– Ну как тебе это все после Англии? – спросил Борис Никитич.
Леонид Валентинович пожал плечами:
– Я уже неделю дома, Бо, и мне уже Оксфорд кажется странностью. Как они там могут без этих наших... хм... ну, словом, без этого возбуждения?
– Скажи, Леня, а тебе не хотелось остаться? Ведь ты холостяк; якорей, так сказать, у тебя здесь нет, а научные возможности там несравненно выше...
Пулково усмехнулся и хлопнул Градова по плечу.
– Вот что значит хирург, сразу находит болевую точку! Знаешь, Бо, Резерфорд предлагал мне место в своей лаборатории, но... знаешь, Бо, видимо, все-таки у меня есть здесь какие-то якоря...
Увлеченные разговором, они не сразу заметили, что в гостиной произошло нечто непредвиденное, возник какой-то диссонанс в праздничной многоголосице. Два командира в полной форме вошли в дом и теперь оглядывались, не снимая шинелей; это были Никита и Вадим.
– Ба! – воскликнул наконец Пулково. – Каков Никита! Комбриг?! Немыслимо! Теперь все твои чада в сборе, Бо! Доволен ты своими ребятами?
– Как тебе сказать? – Борис Никитич уже понял, что случилось нечто важное, и теперь следил за сыном. – Ребята у нас хорошие, но... хм, как-то они, понимаешь ли, слишком увлеклись... хм... ну, другим делом... никто не продолжает семейную традицию...
Никита наконец увидел отца и пошел к нему через гостиную, деликатно освобождаясь от повисшей на левом плече сестры, мягко отодвигая трясущую волосами по правую руку Веронику, вежливо но неуклонно прокладывал путь среди гостей. По пятам за ним двигался серьезный и суровый – ни одного взгляда на Веронику – Вадим Вуйнович. Тревогой веяло от этих двух фигур в форме победоносной РККА, хотя они и демонстрировали вполне безупречные манеры. Тому виной, возможно, был внесенный ими в беспечность праздника запах слишком большого пространства, смесь промозглой осени, бензина, каких-то обширных помещений, манежей ли, казарм, осенних госпиталей.
– Рад вас видеть, Леонид Валентинович, с приездом, с приездом, однако у меня неотложное дело к отцу.
С этими словами Никита взял под руку Бориса Никитича и уверенно, будто старший, провел его в кабинет. Вуйнович, продолжая следовать, лишь на мгновение остановился, чтобы расстегнуть крючки на воротнике шинели. Это мгновение осталось в его памяти на всю жизнь – быть может, самый жаркий миг молодости, шепот Вероники: 'Что с вами, Вадим?...'
– Происходят очень важные события, отец. У наркома обострение язвы. Ему стало плохо на совещании в Кремле. Политбюро настаивает на операции. Мнения врачей разделились. Тебя просят принять участие в консилиуме. Сталин лично назвал твое имя. Возможно, твое мнение будет решающим. Прости, что так получилось, но мама, конечно, поймет. Комполка Вуйнович отвезет тебя в больницу и привезет назад.
Никита говорил отрывисто, будто вытягивал бумажную ленту из телеграфного аппарата. Уже собираясь, профессор вдруг подумал о том, как все эти события ограбили его сына и его самого: исчезла, так и не появившись, ранняя молодость его первенца, все те очаровательные дурачества, что предвкушаются в семье, а потом с серьезностью, как важные мировые происшествия, обсуждаются. Из отрочества он сразу шагнул в эти проклятые события, и больше с ним нельзя уже было говорить иначе, как всерьез.
– Но ты, надеюсь, останешься с матерью?
– Да-да.
Никто из гостей – а уж тем более виновница торжества – не удивился неожиданному отъезду хозяина в сопровождении 'красавца офицера'. Выдающегося хирурга нередко вызывали в самые неподходящие моменты. Только шепотки поползли – кто там гикнулся наверху, но вскоре и они были вытеснены мощными ароматами жаренного со специями барашка.
– На рентгеновских снимках, господа, то есть, простите, тов... словом, уважаемые коллеги, мы, конечно, видим отчетливый 'эффект ниши' в стенке дуоденум, однако есть основания предполагать, что мы здесь имеем дело с интенсивным процессом рубцевания, если не вообще с зажившей язвой. Что до кровотечений последнего времени, то они, мне кажется, были следствием поверхностных изъявлений стенки желудка, результатом застарелого воспалительного процесса. Именно такое впечатление у меня сложилось при пальпации, а своим пальцам, гос... простите, коллеги, верю больше, чем лучам Рентгена, – старый профессор Ланг закашлялся, не закончив фразу, а потом сердито все-таки ее закончил, сказав: – ... господа и товарищи!
Большой кабинет в административном здании Солдатенковской больницы был полон. Председательствовал, во всяком случае, сидел в центре возле рентгеновских снимков, главный врач Военного госпиталя Рагозин. Считалось, что он лучше всех знал высокопоставленного больного, так как курировал его в течение последних нескольких месяцев и сопровождал во время недавней поездки в Крым. В этом собрании, впрочем, играть главную скрипку даже и Рагозину было затруднительно: не менее дюжины светил первой величины – Греков, Мартынов, Плетнев, Бурденко, Обросов, Ланг, только что подъехал Градов, ожидался знаменитый казанский профессор Вишневский...
Присутствовали на консилиуме и несколько лиц, хоть и облаченные в белые халаты, но явно не имевшие к медицине прямого отношения. Лица исключительной серьезности и внимания, они сидели в углу, внимали каждому слову, но сами молчали, одним только лишь своим присутствием давая понять, что обсуждается дело исключительной государственной важности.
'Ланг прав, – подумал Градов, принимая из рук Рагозина папку с записями врачей и результатов анализов, – здесь есть как господа, так и явные товарищи'.
– Так какой же ваш вывод, Георгий Федорович? – спросил Рагозин. – Следует ли прибегнуть к радикальной операции?
Ланг почему-то заливался потом, покрывался пятнами, то и дело вынимал большой, набухший уже по краям носовой платок.
– В своей клинике, батеньки мои, я бы такие штучки лечил диетой и минеральной водичкой. Обычно больные...
– Но можем ли мы рисковать?! – вдруг оборвал его Рагозин. – Ведь это не обычный больной!
– Не прерывайте! – вдруг разозлился рыхлый Ланг и хлопнул ладошкой по столу. – Для меня все больные обычные!
– Могу я осмотреть наркома? – шепотом спросил Борис Никитич доктора Очкина.
Пока они шли по коридору, за ними непрерывно следовал комполка Вуйнович. Возле дверей на лестничной клетке стояли красноармейцы. В смежной с палатой Фрунзе комнате профессор Градов заметил висящую на вешалке шинель наркомвоенмора – четыре ромба в петлицах и большая звезда на рукаве.
Между тем на даче в Серебряном Бору происходил один из парадоксов революции: крик сезона танец чарльстон восхищал буржуазный 'пожилаж' и возмущал передовую молодежь.
– На хрена нам эта декаденщина, – заявил, например, Нинин друг, марьинорощинский молодчага Семен Стройло. – Эту трясучку капиталисты изобрели, чтобы рябчиков с ананасами растрясать, а пролетариату она без пользы.
– Да там как раз пролетариат-то и чарльстонит, – сказал недавней путешественник Пулково, проехавший после Оксфорда пол-Европы. – Мальчишки и девчонки из низов, да и прочие, всяк, кому не лень.
– Западная блажь, – отмахнулся Стройло здоровенной ладонью с некоторой даже вельможностью.
– А вы, друг мой, что же, 'барыню' собираетесь внедрять в пролетарский быт, 'камаринского'? – повернулся к спорящим вспыхнувшим моноклем Михаил Афанасьевич Булгаков, само издевательство.
– Нет, нет и нет! – горячо вступилась за друга восемнадцатилетняя Нина. – Революция создает новую эстетику, будут и новые танцы!
– Похожие на старую маршировку? – невинно спросил аспирант на кафедре ее отца Савва Китайгородский, воплощение интеллигенции и хороших манер.