После реформ Юлия, длившихся несколько лет, в империи, и особенно в Ромее, наконец-то утвердился порядок, и пустая казна стала пополняться за счет десятинного сбора с приходов, за которым следили не воровитые фискалы, а воздержанные монахи, при жизни обрекавшие себя на голод и лишения. Ими становились не только простые прихожане, плебеи и люмпены, желающие посвятить себя служению господу, но и состоятельные олигархи, сенаторы, ветераны, прослужившие в легионах более пятнадцати лет, вольноотпущенные рабы, стареющие гладиаторы и даже заключенные тюрем. Сами тюрьмы, некоторые военные лагеря, театры и даже Большой цирк были преобразованы в монастыри с суровым уставом, где готовили миссионеров. Для того чтобы достигнуть чистоты тела и духа, а значит, и совершенства, марманство проповедовало смирение и воздержание во всем и везде, поэтому Юлий в первую очередь заботился об аскетичности жизни в императорском дворце, чтобы своим примером увлечь за собой подданных. Он самолично разрушил дворцовые термы, разбив молотом мраморный лежак, поскольку нельзя было нежить тело, велел раздать бедным скот и птицу со своего двора, чтобы не чревоугодничать, спал на деревянном ложе, подстелив дерюжку, и вставал вместе с монахами на утреннюю молитву.
Эта иная жизнь началась внезапно и чем-то напоминала его неожиданное восхождение на престол, только вместо тюрьмы он был прикован к постели, охваченный болезнью, и вместо Антония к нему пришел черный монах по имени Гавардал. Он сказал, что излечит императора одними молитвами, если Юлий введет единобожие, утвердив господа Мармана во всех провинциях, а всех иных богов извергнет.
Кроме смертной тоски, коей император страдал с тех самых пор, как увидел исполина в каменоломне, он утратил дар речи, точнее, говорил, но только на арварском языке, и чтобы никто не узнал об этом, попросту молчал. Поэтому на предложение монаха лишь кивнул без всякой надежды, а сам подумал, что придется и его казнить, как было казнено несколько лекарей и архиатров. Шесть дней и ночей молился Гавардал, стоя на коленях перед виселицей, ' а Юлий тем временем обливался кровавым потом, источая из тела жир и страшное зловоние. Слуги не успевали обтирать его и менять одежду, во дворце стоял угар, хотя окна были растворены, посохли виноградные лозы, увивавшие южные стены, и закоптились беломраморные сводчатые потолки. На седьмой день император ощутил облегчение, отступила тоска и он даже погладил собаку, неизвестно откуда забежавшую во дворец.
На восьмой к нему вернулась речь, и первыми сказанными словами были:
— Исторгну всех богов, кроме твоего, монах.
Гавардала он произвел в понтифики и с его помощью начал реформы, длившиеся долгих семнадцать лет. Империя роптала, горела от случайных пожаров и поджогов, проливала кровь в междуусобных столкновениях, когда приверженцы Митры и Мармана шли друг на друга, отстаивая свои храмы и богов. Восстания, беспорядки и бунты потрясали Ромей каждый год, однако иначе было не переломить ход событий.
Когда Юлия спустили с гор от каменоломни, не только жизнь, но и власть в его руках едва теплилась, придворные ждали кончины и уже дрались за трон. И лишь благодаря Гавардалу он сумел подняться и по прошествии лет так укрепил свое владычество, что можно было думать о возвращении прежней божественности императорского положения. Наконец-то прекратились войны во всех четырех частях света, и то, что невозможно было достичь силой легионов, начали делать монахи-миссионеры и священники, не требующие оплаты, как солдаты и полководцы. Победы стали не блистательными, как прежде, зато убедительными и навечно покоряли народы, воинственный дух которых не могли смирить многие императоры. Светлые воины Мармана — так называли себя монахи, проходили сквозь самые укрепленные рубежи и границы, оставляя за собой виселицы и храмы, с которых потом взимались десятины. Эти воины часто гибли от нечестивых варварских рук, но за ними шли новые с еще большей охотой, поскольку смерть во имя господа делала их святыми. И наконец-то силой божьего слова была пробита неприступная крепость — правый берег Рейна, куда монахи принесли виселицу и мало-помалу смирили дикий нрав герминонов.
Теперь оставалось таким же образом покорить арваров, бескрайние просторы которых тянулись на восток от Варяжского и Русского морей, и уже потом подступиться к твердыне своего главного соперника — Артаванскому царству. Но император чувствовал, что на это не хватит жизни, и потому иногда вновь впадал в тоску, вспоминая бессмертного варвара, которому было дано пройти сквозь века. И теперь уж никто не мог помочь ему, ибо всесильные молитвы Гавардала были тщетны, а иного советника рядом не было, да и уже не могло никогда появиться. Юлий все чаще впадал в уныние, вспоминая всех своих прежних комитов и консулов, а особенно Луку, когда-то заключившего Низибисский договор. Сначала с замиранием души, а потом с горьким разочарованием он думал, как близко тогда был от исполнения замыслов своей молодости и в какой теперь близости стоит от неизбежной, неотвратимой и безрадостной кончины.
Однажды в пору этих тяжких размышлений Юлий ощутил сильный зуд на месте отрубленного большого пальца правой руки. Вначале он подумал, что это открывается рана: несколько раз из уродливого шрама, будто напоминание о прошлом, выходили осколки костей, раздробленных варварским топором. На сей же раз как-то утром он обнаружил твердый нарост под кожей и к вечеру того же дня из обезображенной плоти показался свежий, по-детски розовый ноготь.
Потрясенный, Юлий первое время прятал руку даже от себя и, едва проснувшись, с затаенной радостью смотрел, как подрастает палец, и молился с еще большим усердием, никому не показывая. Он предчувствовал, что это не случайно, что это какой-то добрый знак свыше, но опасался явить чудо понтифику или придворным, которые могли растолковать его иначе. И тогда император решил скрывать палец, пока не отрастет на полную величину, но как-то утром с ужасом увидел, что он по размерам чуть ли не вдвое перерос тот, что оставался целым на левой руке!
И именно в этот день Гавардал сообщил, что вот уже неделю ко дворцу приходит некий странствующий монах и просит, чтоб император принял его с важным известием, смысл коего может изложить лишь августейшему уху.
Первосвященник сразу никого не впускал к императору, подолгу выдерживая даже иноземных послов, дабы не избаловать их слишком легкой доступностью, и недельный срок говорил о настойчивости неизвестного странника. Лишенному прямой связи с миром Юлию был любопытен всякий приходящий человек, но стоило проявить хотя бы малейший интерес, как Гавардал никогда бы уже не допустил посетителя. Тут же император ощутил, что отросший палец и появление монаха как-то связаны между собой, и потому надо было отвлечь внимание понтифика. Он вынул руку из-под одеяния и показал Гавардалу.
— У меня вырос палец! Чернокожий первосвященник отпрянул.
— Его придется отнять, ваше величество!
— Почему?!..
— Это палец дьявола! То, что отчленено, без его вмешательства не может вырасти! Тем более таких размеров!
— А если это господь вернул мне утраченное?
— Господь возвращает утраченное лишь на небесах!
Император был разочарован, однако спорить не стал и с сожалением спрятал руку.
— Я впущу странника, — чтобы утешить его, пообещал понтифик. — На четверть часа. А пока приготовлю нож и золу сандалового дерева.
Юлий удалился в небольшую убогую келейку внутри дворца, где вел приемы, показывая, каким аскетичным и воздержанным должно быть существование могущественного владыки Середины Земли. И только опустился на скамью, как на пороге возник этот странник.
— Узнаещь меня, август?
Император вгляделся в небритое, изнеможденное лицо старика с веревкой на шее и по привычке, оставшейся со времен болезни, отрицательно покрутил головой, хотя голос странника и манера обращения были чем-то знакомы.
— Меня зовут Лука, — признался он, снимая с шеи петлю. — Я бывший консул… Пришлось обрядиться в монашеские одежды, иначе бы меня никогда не впустили к тебе, август.
Луку Юлий велел прогнать из дворца вскоре после того, как казнил трех приведенных им египетских лекарей, оказавшихся бесполезными.
— Неужто это ты пришел, Лука? — угрюмо спросил император, скрывая радость.
— Ты стал велик и могуч, август, — совсем недипломатично усмехнулся бывший дипломат,