исчезает бесследно. На той стороне Чети намыло большущий белый песок, с тыла уже зарастающий тальниками. Но это теперь «чужой» песок, и нет на нем стремительного росчерка материных следов. А потом, просто обидно, когда вода и время разрушают материк, превращают в прах, чтобы затем отложить его плоской, заиленной косой. Попробуй отыщи в ней хоть один культурный слой!
Здесь все родное и незнакомое одновременно, как после долгой разлуки вдруг постаревшая мать. Но чем больше морщин на ее лице, чем больше седин — тем она дороже и ближе.
Первая попытка возврата к прошлому, мой первый побег на Алейку завершился неудачно. Хозяин крайней избы в Иловке ни о чем меня не спросил, накормил вареным салом с картошкой, поглядел на обмороженные, синие пальцы и, напялив телогрейку, густо воняющую свинарником, ушел на работу. Оставшись один, я сел к печке и заплакал от боли: на руках медленно вспухали толстокожие волдыри. Я держал руки перед собой, покачивал их, как укачивают ребенка, и ловил слезы ладонями.
— Что, сынок, больно? — неожиданно услышал я и замер.
На печи кто-то ворохнулся, старчески охнул. Я быстро вскочил и стал одеваться.
— Погоди-ко, родимый, счас вот слезу, — прошелестел голос, и с печи свесились две тоненьких, в синих буграх вен, ноги. Кряхтя и охая, старуха спустилась на пол и ушла в сенцы. Загремели бутылки, что- то грохнулось так, что задрожали стекла, визгливо мяукнул кот, и старуха внесла в избу маленький пыльный горшок.
— Дай-ко рученьки, — сказала она, — не бойся, дай…
Я протянул ей руки. Старуха пошептала что-то, затем поддела на крючковатый палец вонючей, пахнущей прогорклым салом мази из горшочка и густо намазала мне руки. Я поглядел ей в лицо и вздрогнул. На мгновение мне показалось, что я где-то видел эту старуху, хотя твердо знал, что вижу ее впервые. Узкое, с проваленными по-старчески щеками лицо, реденькие седые волосы, полустертое серебряное колечко на пальце…
— На дорожку-то возьми, дорожка дальняя, — приговаривала она, выскребая мазь на бумажку, — глядишь, сгодится…
Я сунул пакетик в карман и выскочил на улицу…
Метель улеглась. Серые дымы подпирали рассветное небо, снег уже подмерз и скрипел. Я вышел за село и покатил в сторону Чердат. Боль утихла, лишь чуть мозжило пальцы, щекотно отдаваясь под мышками. К обеду я миновал Чердаты и свернул с тракта на санный проселок. До Алейки оставалось тридцать километров. Если хорошо нажать, размышлял я, то вечером уже буду дома. Затоплю печь в избе, зажгу лампу и начну жить. Ружье и сети есть, обласок в болоте спрятан — не пропаду. А весной тайно съезжу в Зырянку, заберу с собой Тимку с Колькой, Пашку и Альку, если она захочет, и станем мы жить — четверо братьев и сестра — как в сказке. Мы будем на охоту ходить, Алька есть варить и рубахи шить. Я так размечтался, что не услышал, как меня догнали конные сани. Лошадь фыркнула над самым ухом, я отпрянул, давая дорогу: в санях сидела баба в тулупе. Она проехала вперед, но остановилась и подождала меня.
— Это куды ж гы идешь? — спросила баба, и я узнал тётю Полю с Прохоровки.
— На Алейку, к отцу, — заявил я.
— Так нет на Алейке отца-то, — подозрительно сказала тетя Поля.
Я понял, что влип, начал врать. Тетя Поля, не дослушав меня, погрузила мой велосипед на сани, усадила меня и понужнула коня.
До самой Прохоровки она расспрашивала меня про зырянскую жизнь, я снова врал безбожно и радовался: от Прохоровки оставалось всего двенадцать километров. Доехали мы бодро, я помог распрячь коня и зашел в избу. Было часа три. Я решил погреться немного и отправляться дальше. Однако дядя Яша, тети Полин муж, — одноглазый, веселый человек — по-мужицки предложил переночевать, а утром идти дальше. Дескать, что ты на ночь глядя попрешься. Там изба не топлена, выстыла. Пока согреется — околеть можно. Я согласился, однако поздно вечером, когда я уже засыпал на печи, вдруг услышал шепот.
— Парнишка, видно, из дому сбежал, — говорила тетя Поля, — поди, Трошка ищет… Ты поезжай в Чердаты, скажи Куликову…
Куликов был участковым уполномоченным. Я понял, что замышляется коварство, и, дождавшись, когда дядя Яша уедет, а тетя Поля заснет, тихо слез с печи, оделся — и поминай как звали.
Снова была ночная дорога. Оглушительно скрипел снег, яркая луна плясала в частоколе заснеженного леса. Я злорадствовал, представляя, как тетя Поля хватится утром — а меня нет. Пускай попрыгают вместе с Куликовым! Мне казалось, что на Алейке я уже в безопасности, что сюда и участковый не дотянется…
Под утро, когда луна покраснела и завалилась за кромку леса, я вышел на Алейку. К избе — ни следочка. Дорога, наезженная тракторными санями, заворачивала в Торбу, откуда возили дома. Я затопил печь, сел не раздеваясь перед чувалом и облегченно перевел дух: вот я и дома…
В избе все было по-прежнему. Пахло хлебом, солнечные пятна лежали на полу, сплошь покрытом домоткаными дорожками, чуть колыхались занавески на окнах. Даже часы с боем, купленные матерью в городе, висели на старом месте — под божничкой, и маятник, посверкивая на солнце, умиротворенно отстукивал время.
— Вот и Серенька пришел! — с порога воскликнула мать и впустила облако морозного пара. — А я?то все жду, жду…
Я бросился к ней, обнял за шею, прижался к холодной щеке…
— Погоди, я хоть жакетку сниму! — смеялась мать. — А то с морозу пришла, иззябла совсем… А ты голодный, поди, сынок?
Она скинула плюшевую жакетку и достала с полки литровую банку ряженки. Я сел за стол, накрытый праздничной, вышивной скатертью, и стал ловить рукой солнечный зайчик. Мать положила каравай горячего хлеба, подвинула ко мне ряженку и села напротив.
— Ну, ешь, сынок, — сказала она радостно, — ешь да рассказывай, как живете… Как там двойняшки мои, как Павленька?
Я отщипнул верхнюю корку, обжигая пальцы, сунул ее в рот и запил холодной ряженкой. Я хотел спросить, куда она делась тогда, с иловского материка, почему не подождала меня, но рот был забит, и я торопился прожевать. Однако спросить не успел, потому что в избе неожиданно оказался участковый Куликов в тулупе и закричал:
— А ну, вставай, беглец!
Он держал в руках мое ружье и патронташ, откуда один по одному вываливались патроны и со стуком падали на пол.
— Не давайся ему, сынок! — крикнула мать. — Он тебя увезти хочет! Не давайся!
И пропала куда-то… А вместе с ней и стол с праздничной скатертью, и ряженка, и горячий каравай хлеба…
— Вставай, вставай! — поторопил Куликов. — Ишь куда утек! Бегай за ним… Весь район переполошил!
— Не пойду! — крикнул я, и эхо гулко отозвалось в пустой избе. — Я с тобой не пойду!
Куликов, не выпуская ружья, сграбастал меня одной рукой за шиворот и поволок на улицу. Я отбивался. Я бил его кулаками, пинал, старался укусить за руку, но Куликов лишь похохатывал и тащил меня к кошевке.
— Эх ты, бойкий какой, а? Не пацан, а разбойник настоящий!
Я изловчился — вернее, участковый нагнулся, усаживая меня в кошевку, — сорвал милицейскую шапку и вцепился обеими руками в волосы. Не чуя боли в пальцах, я тянул его голову на себя, рвал и трепал в разные стороны. Куликов силился отцепить мои руки, мычал, стонал, однако хохотал еще громче.
— Во дает! Во вцепился! Как клещ!..
Когда он наконец высвободился, бросив меня в кошевку, и нагнулся за шапкой, я прыгнул в снег и побежал в болото. Куликов в два прыжка догнал меня, оторвал от земли и понес назад.
— Будешь дрыгаться — свяжу! — пригрозил он. — Ты сейчас арестованный, понял!
Он посадил меня в передок, схватил вожжи и понужнул коня. Я сделал еще одну попытку выскочить, но Куликов прижал коленями мои ноги и сказал грозно: