— Троша, ты живой, живой! — тетя Нюра упала перед ним на колени и взяла его голову. — У тебя вон из уха кровь… Тебе в больницу надо!
— Боли-ит… — сморщился и застонал отец. — Сучком меня убило, земное притяженье… Один ведь я остался, один: то лежу, то ползу, а воронье…
— Сейчас, Трошенька, сейчас, — уговаривала Березиха. — Мы тебя в машину посадим, повезем. Вот и Сережка здесь, сын твой…
— Сережка? — оживился отец. — Он ведь не поехал со мной! Не поехал, Нюра… Так бы я, может, и живой остался. Я ведь не сразу помер, ползал еще, дорогу искал…
Мне хотелось крикнуть, но голос увяз в гортани, забитой жалостью и слезами, словно землей.
За сутки до того, как нам приехать в Дубровскую лесную дачу, утром отец пошел валить осинник. Вечером у него забарахлила мотопила, и он всю ночь ремонтировал ее возле костра, не выспался и сразу же сделал завес. Дерево легло в развилку старой осины, и он, как бывало в таких случаях, разозлился и стал подваливать на завес другую лесину. Но и она легла в ту же развилку и лишь надломила ее. Окончательно расстроенный, он выбрал следующую осину, рассчитал свалить ее на завесы и сбить на землю; сделал надпил, подрубил топором и удачно уложил все три дерева. Покурил, сидя на пне, решил было кряжевать, но трех осин было мало — работы-то всего до обеда, и начал валить еще, однако следующее же дерево опять зависло. Ему бы бросить валку в тот день — не идет работа! — но взыграло самолюбие, взыграл азарт, при котором отец мой терял рассудок и не знал удержу. Дров наломает, а уж не отступится. Чтобы сшибить завес, теперь надо было рубить ту самую осину, с которой зависали первые деревья. Полуободранная крона ее тяготела как раз в нужную сторону.
Он и не понял, что произошло. Он подступил с «Дружбой» к дереву, стал делать направляющий подпил, а очнулся часа через два, когда у отлетевшей в сторону, не заглохшей бензопилы на малых оборотах выработалось все горючее. Ему показалось, что он спал после сильной выпивки: болела и кружилась голова, шумело в ушах и тошнило. Однако он увидел свою кровь на земле, потом обнаружил ее на голове и в ухе, будто пробкой заткнутом кровавым сгустком. Тогда он решил, что его кто-то ударил, только зачем — непонятно: если ограбить, то даже «Дружба» не взята и палатка вон стоит, а больше ничего и не было… Сознание еще работало нормально, еще не помутился рассудок и не начался бред. И тут он увидел толстый сук, которого, точно помнил, рядом не было. Видимо, он повис в кроне осины, когда отец сбивал первый завес, и теперь от вибрации мотопилы сорвался и рухнул на землю.
Потом ему стало холодно от потери крови, и он пошел к палатке, но пришел к ней только вечером — солнце садилось. Он снял с веревки одеяло, которое вывешивал сушить, завернулся в него и тут увидел кружащееся над ним воронье. Птицы уже чуяли поживу и старательно пасли ее, орали от жажды и нетерпения. Последнее, что отец помнил хорошо, это как он пошел искать дорогу. Он ходил кругами по старым вырубкам, потом ползал, щупая руками землю, кричал, звал людей, звал своего коня, выпущенного пастись, и так никого не дозвался…
… Шофер с места погнал машину по колдобинам, отчего отец застонал и схватился за голову. Из уха снова пошла кровь. Березиха, она ехала в кузове, застучала по кабине:
— Да тише ты, тише! У него ж, поди, сотрясение мозгов!
Шофер сбавил скорость, однако скоро снова разогнался, и снова Березиха стучала по кабине — так продолжалось всю дорогу.
Всю дорогу отец бредил, пел навязчивую бесконечную песенку: «Я сидел на окошке, ел нечищену картошку…» И только изредка, словно проснувшись, он водил тяжелым, но осмысленным взглядом по сторонам и просил, чтобы его не возили резать в больницу. Меня он не узнавал. Я держал голову, старался заткнуть ему ухо, сочащееся кровью, обнимал его и никогда в жизни не жалел и не любил его так.
Помню моменты, когда ненавидел его, а это было! Как свежа была обида, когда он указал мне порог из дома и путь на все четыре стороны. Живи как знаешь! Все вмиг было прощено, все забыто, да что там! Я, как молитву, как отец свою навязчивую песенку, шептал про себя: прости, батя, прости… А он принимался смеяться:
— Я этих-то, архангелов, обдурю! Я в рай хочу лопасть! — Он подмигивал блестящим глазом, хитренько щурился. — Как подведут меня к воротам, а я немтырем прикинуся! Немтыри-то, говорят, все святые! А пока они тары-бары, я шмыг в ворота — и в раю! Я хитрый! Назад меня попробуй достань!
Он всегда верил и до сих пор верит, что он — хитрый, дошлый, как он любит про себя говорить; ему всегда кажется, что живет он умом, хитростью — там кого-то обдурил, там кого-то надул, объегорил, выспорил, провел на мякине, а дурят-то его самого, везде и всю жизнь. И жизнь его провела, и судьба объегорила, и ни черта-то у него ни в кармане, ни в избе, ни на дворе. А что и было — все прокутил или так утекло, в землю, будто песок сквозь пальцы. Пожалуй, отцу моему, этому бесшабашному, непутевому и горькому мужику, как придет срок, архангелов и дурить не надо — сами распахнут перед ним райские врата…
Сколько перебираю в памяти людей и не могу вспомнить человека — лихого и беззащитного одновременно, как мой отец. Всю жизнь над ним висели и висят эти отломленные сучья и бьют его, не по голове, так по душе, а он, битый, тертый, все равно лезет под них с бычьим упрямством и каждый раз уверяет, что он схитрил, выгадал, словчил и теперь жить будет как сыр в масле.
Во время войны в Митюшкино приехал уполномоченный набирать парнишек в ФЗО. Мужики на фронте, а что есть в деревне — все либо калеченые, либо старики никудышные, так что у баб вся надежда на сыновей-подлетышей. А ну как заберут в ФЗО да увезут в город? В Митюшкине шум поднялся, бабы в голос ревут, и бабка моя, Ольга Федоровна, подхватилась: надо выручать единственного сына! Сели они с моим будущем батей, поговорили и решили откупиться. Взяла бабка полмешка махорки-самосаду, для деда приготовленной (он тогда в госпитале валялся, обещал к весне прийти), туесок голубики с медом и пошла к уполномоченному. Ночью пошла, чтоб люди не видели. Уполномоченный поморщился на махорку, однако принял и туманно пообещал, если удастся, не брать отца в ФЗО. Вернулась бабка, рассказала отцу — у обоих душа не на месте: возьмут! Ой, возьмут! Взвалил отец на спину два пуда ржаной муки, и снова пошли, теперь вдвоем. Отдали. На обратной дороге решили, если что, дедов полушубок еще снести. Дед-то из госпиталя в казенной шинели придет, а казенная одежа крепкая, ноская…
Наутро медкомиссия парнишкам была, и оказалось-то, что отбирает в ФЗО не уполномоченный, а доктор. Глянул доктор на отцовы руки и говорит бабке: дескать, ты чего же привела его сюда? Негодный он для заводской работы…
Года в четыре от роду мой отец обжег себе руки: прибежал с улицы, поскользнулся на обледеневших пимах и упал на красную, раскаленную железную печь. Пальцы левой руки притянуло к ладони, свело так, что работал только большой и немного указательный, а правую ладонь покоробило, и поднявшееся сухожилие выпирало тугим желваком. Из-за этого увечья отца потом не взяли в армию, куда он очень хотел попасть. Позже он много раз жалел, что и в ФЗО не угодил: глядишь, и иначе бы сложилась жизнь…
Тогда же моя бабка про себя благодарила судьбу за искалеченные отцовы руки и не жалела отданную зазря махорку, голубику и последнюю муку… И отец мой радовался увечью, но только когда играл на гармошке: он прибил к ней лямочку под большой палец и уверял всех, что сомкнутыми, сведенными и сросшимися пальцами очень удобно давить на кнопки басов — и выпивши не промахнешься.
Я придерживал его голову, ловил его руки, что-то бормотал, уговаривал, вытирал одеялом кровь, а про себя твердил: прости, прости, батя… Все случилось из-за меня: согласись я работать с ним или хотя бы пообещай — и отца бы не ударило, все бы обошлось. Отец же уехал в лес с тяжелым сердцем, и жил там с тяжелым сердцем, и работал, и спал по ночам тревожно, под скрип осинника, под крик воронья. Он, видно, чуял такой исход, потому так и звал меня с собой в этот страшный, нездоровый лес Дубровской дачи. Прости, батя…
По дороге к Зырянке, с бредящим отцом на руках, я отрекся от будущей самостоятельной жизни, от геологии, походов и приключений. И от охоты, от жизни на Алейке — мое место и моя жизнь должны были быть теперь рядом с отцовым местом и жизнью.
По дороге к Зырянке я неожиданно понял, как беззащитен мой отец! Наверное, когда вырастают сыновья, все отцы становятся беззащитными, потому что нет больше у них былой власти и всемогущества. Природа, разделившая плоть и кровь, разделила и это, отдав большую половину молодому побегу. Он, отец, еще силен и бодр, еще в состоянии добыть себе кусок хлеба, но не в состоянии защититься.