средь ночи и, сердца не сдержав, стал бить ногой в решетку.
– Эй ты, изменник, вор! Ответствуй мне, где Приданое?.. Ну, что молчишь? Ужели сдох?
Боярин слышал все, однако же молчал, обвиснув на цепях. Сей царский гнев всего лишь означал, что Воротынский не сыскал в подвалах нательный крест – Приданое. Тот крест, который подхватила Русь, когда погибла Византия, несла который, сгорбясь, и под ним стояла, по имени, суть, Третий Рим.
Под сенью же креста сего, яко под сенью древа в пустыне знойной, стоял престол царей.
Не стало сени, и престола нет. И ныне государь не может с гордостью назваться – царь, поелику без Приданого прежних римов он есть Великий князь, и только.
– Я шел к тебе… – боярин брякнул цепью. – Чтоб упредить… Отринуть новины, изгнать митрополитов греческих, кои несут уродство… Вернуться к благочестью, что от дедов пришло. Послушал бы меня и стал бы царь. Да ты, безмудрый, не велел пускать. А ныне поздно охать, Великий князь. Приданого не сыщешь.
– Не смей меня учить, звонарь! – и посохом в решетку. – Ты, истинный безбожник, а за раскольников радеешь? За благочестье древлее?
– За Русь радею я, – донесся голос подземелья. – Коль есть на вые крест, коль взяли Истину от Рима, то Русь ему – супруга. Одна навек, до Страшного Суда. А ты что сотворил? Ну, словно басурман: приданое забрал, супругу в заточенье и мыслишь на другой жениться? Ан нет, сему не суждено случиться. Покуда не вернешься к старой вере, не быть тебе царем. И роду твоему не царствовать, а княжить, как в прежние лета. И посему отмерено немного, пожалуй, лет три ста.
Тишайший помолчал и будто бы смирился.
– Добро, боярин, сие по сути верно. Какою верою нас наградил Господь, с такой и жить должно. Все су, от Бога… Добро, но тебе должно знать, упорствуя изрядно, ты возгневишь меня, и я велю казнить. И сам казниться стану… Скажи, кормилец мой, Морозов и брат его… Они велели отнять Приданое, коль новины введу?
– Ну, полно клеветать на братьев. Сам рассудил, сам ряд срядил. Иль я без головы?
– Коль с головой – помысли, Вячеславов, – он будто в стал увещевать. – Пройдут лета, числом за сорок иль вовсе пятьдесят, кто вспомнит Истину? И многие ли ныне тщатся познать ее и оттого ночей не спят и пищи не вкушают? Увы, боярин, ежли перечислить, то это токмо я да ты, покойный Стефан Вонифатьев, аще распоп опальный… А ежли минет сто? Кто скажет, род Романов не царственен, и не наследник Рима, ибо Приданое утратил?.. Уж мне, помазаннику Божьему, поверь, никто не скажет. Поелику сей срок незримо обратит и нас, и наши страсти, в предание! Ну, а суть нашей свары, наследство Рима, коль не забудут вовсе, то обратят в легенду, имя коей сказ. Тебе же должно знать: чем более преданий и легенд, тем царственнее род… Мне жаль тебя, боярин, напрасно тщился ты, творя измену. Совет будет таков: чтоб не остаться в памяти потомков вором, отдай Приданое да и ступай себе.
– Я все тебе сказал, – откликнулся сиделец. – В тот самый час, как возвратится в Русь украденная вера – придет и Истина.
Тишайший рассмеялся, переступил ногами.
– Не внял, строптивый!.. Ну, да будет! А суть упорства мне известна. Ты слишком мудрый муж, чтобы, подобно Аввакуму, стоять против царя. Нет, сему распопу не мочно завладеть твоим рассудком… Признайся мне, виной всему вдова?
Весенний тонкий лед растаял на цепях. Ужели тайный их союз раскрыт? И ныне Феодосье грозит беда?..
И дрогнул голос:
– Коли распоп не одолел и ты мне не указ, уж вдов не стану слушать…
– Да есть одна вдова… Не токмо, су, рассудком – душою овладела. Скорбящею прозвали… Ну? Иль станешь отрицать?
– Бывал я у вдовы, – признался он. – Однажды крова попросил… Ведь дом ее открыт для странников, убогих…
– А прежде не видал Скорбящей? – хитрил Великий князь.
– Я прежде зрел девицу Соковнину, на свадьбе ее был и на дуде играл. И ты, Великий князь, коли уважил бы кормильца, на свадьбе погулял, так сам позрел бы – ни йоты скорби! Весела и лепа. А ныне посмотри! За что ты держишь ее в черном теле?
– Строптива, как и ты! И старой веры не отвергла… Да сам спроси ее. Тут она, рядом, а я уйду, чтоб не мешать.
Боярин замер, затаился, на стенах стаял иней и заблестел слезой. Шаги Тишайшего в тот час же удалились, послышался стук легких сапожков и шелест платья. Он вмиг признал ее, однако, не чаял свидеться, тем паче, здесь, в узилище, в неволе. Дум мимолетный ток достал души: зачем прислал боярыню? Ужель замыслил чрез нее прознать, где Истина? Ужель прельстил жену посулами, мол, де, узнаешь, куда сокрыли нательный крест Руси, я отпущу его?.. Неужто обманулась? А то зачем пришла, коль было сказано – не признавать и виду не показывать даже на Лобном месте?..
Напрягши цепи, он припал к решетке и узрел лишь полу однорядки да красный сапожок. Она шагнула мимо и в тот же час пропала. И скоро царский глас остановил ее.
– Да что ты, матушка, слепая? Куда ты зришь? Вернись и посмотри в окно!
Она вернулась, краем подола затмила свет и вроде бы склонилась.
– Ой, низко как…
– Нагнись, чай, молодая!.. Ну, видишь узника? Ответствуй, кто таков?
Боярин вскинул руку дабы заслониться – цепь не дала, а смежить очи не достало силы…
Она позрела в тьму, на миг глаза в глаза. И разогнула стан.
– Сего сидельца я не знаю!
– Ну, будет лгать! – приблизился Тишайший. – Иль принести свечу?
– Да что ты, государь, я не слепая. И зрю – сей узник незнаком!
Он в миг смекнул и закричал:
– Помилуй же, сестра! Как незнаком, коль я на свадьбе на дуде играл? А после в терем твой являлся, чтоб крова попросить?.. Ужель не помнишь?
– Где мне упомнить? – вздохнула скорбно и незаметно сапожком огладила решетку. – На свадьбе много дударей играло. А в тереме моем народу, пожалуй, в день до ста… За что тебя, несчастный, заточили?
– За древлю веру я…
– Терпи, любезный. За веру пострадать – се Божья воля, а наша доля…
– Довольно же, вдова! – прикрикнул царь. – Ступай отсюда вон!
И сам в тот час же удалился.
Уж лучше бы погибнуть в скверной яме, безвестно умереть, чем испытать позор!
Оставшись без оков, на воле, распоп негодовал и, ярость не уняв, не мог Москву оставить, дабы вернуться в Пустозерск. Он каждый день ходил к Кремлю, чтоб обличать царя, но всякий раз стрельцы его сгоняли, не подпуская близко. Да он не унимался и, выследив Тишайшего, когда тот в монастырь поехал, вслед побежал. Должно быть, царь молился до самого рассвета и вышел лишь к утру, однако же к его карете приблизиться не дали. Тогда он закричал, взывая к самодержцу:
– Эй, государь! Попомнишь мое слово! Твой род погубит Русь! Поелику безбожен! Нам нужен православный царь! А ты, суть, басурманин!..
Поди, с версту бежал, хуля Тишайшего, и был услышан: стрелецкий голова вдруг развернул коня и, сбив распопа наземь, замахнулся плетью.
– Умолкни, пес! Ведь насмерть засеку!
А Аввакум в тот час вскочил и сам полез под плеть.
– Секи, Пилат! Я весь перед тобой!
Палач зубами скрежетнул и к свите поскакал, ибо имел приказ не трогать Аввакума.
Так и покинул он Москву в смятении и горе. До града Ярославля слезами умывался, былое вспоминая, и утешался тем, что государю не досталась Истина. Хоть сам не завладел, хоть выпустил из рук, но и тишайший супостат ни с чем остался! А так бы продал немцам!
Покуда шел с мучительною страстью, легка была нога и разум светел, а чуть утешил горе, вдруг