Я дым на ветру,
Мой факел уже погас.
Там, где я не был,
Там, где я был,
Забвенье царит сейчас.
Я в сумраке
Серых Равнин бреду,
Тенью в мире теней.
Как птица,
Смерть взвилась надо мной,
И жизнь улетела с ней.
Икрамов зааплодировал.
– Великолепно! С большим чувством, только мрачновато, мрачновато…. Я бы сказал понежнее, полиричнее… Вот так:
Закружилась листва золотая
В розоватой воде на пруду,
Словно бабочек легкая стая
С замираньем летит на звезду…
– Не ваше это, Анас Икрамович, – промолвил Ким, закусывая салатом с креветками. – Увы, не ваше! Сергея Есенина. Был такой поэт, но застрелился.
По сухим губам Икрамова скользнула смущенная улыбка.
– В самом деле? Да-да, я припоминаю… Виноват! – Он налил и выпил стопку коньяка, и тут же снова наполнил рюмки. – По второй?
– По второй!
Опрокинули, и Кононов прочитал:
Могильный холм зарос травой,
Над ним хмельной гуляет ветер,
И меч бойца, тяжел и светел,
Спит с ним в постели луговой…
– Хорошо! – признался Икрамов. – Хорошо, особенно про меч! Тяжел и светел… Образ, да… А я о кинжале скажу. Для нас, горцев, кинжал драгоценнее жены! – Он повернулся к висевшим на стене клинкам и продекламировал:
Люблю тебя, булатный мой кинжал,
Товарищ светлый и холодный.
Задумчивый грузин на месть тебя ковал,
На грозный бой точил черкес свободный.
– Лермонтов, Михаил Юрьевич, – с оттенком сожаления заметил Ким. – Вы, Анас Икрамович, в русской поэзии просто Копенгаген! Но мы договорились читать свое. – Он ухватил персик посочнее и впился в него зубами.
– Вспомнил – Лермонтов! – Хозяин с покаянным видом понурил голову. – Просто морок какой-то на меня! Пью штрафную…
После штрафной выпили третью, и Ким, придя в лирическое настроение, произнес:
Я сошью свою печаль
Светлым,
Повяжу ей за спиной
Крылья,
Пусть летит она
Степным ветром,
И развеется
Шальной пылью…
– Не хуже, чем у Есенина! – восхитился хозяин. – Только почему все про травы да степные ветры? Татар у тебя в роду не было?
– Не знаю, – сказал Ким, обгладывая персиковую косточку. – Может, и были, Анас Икрамович. Любого русского поскребешь, татарином запахнет.
Икрамов кивнул, задумался, потом, поднявшись, встал в позу: правая рука вытянута, левая прижата к сердцу. Лицо его посуровело, голос зарокотал, пробуждая эхо под высокими сводами.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа!
– Ну, уже до Пушкина добрались, – вздохнул Ким и принялся ощипывать килограммовую гроздь винограда. – Кто теперь на очереди? Брюсов, Блок, Некрасов? Только Маяковского не стоит, не люблю.
Крякнув, хозяин помотал головой, хлопнул себя по лбу и опрокинул штрафную. Затем выпили по четвертой, закусили, и Кононов решил, что надо бы восстановить метаболизм, уже отклонившийся от нормы. Трикси справился с этим за секунду, так что речи Кима были вполне разборчивы.
Я – гончий пес,
Пока я жив,
Все мчусь куда-то.
Куда, скажи?
Я – сокол быстрый,
Кружусь над полем,
Ищу чего-то…
Чего, скажи?
Икрамов долго размышлял и хмурился, являя напряженную работу мысли, потом лик его посветлел, а глаза озарились дивным сиянием. Шагнув к стене, увешанной клинками, он с нежностью погладил рукоять дамасской сабли, провел ладонью по чеканным ножнам и выдохнул: “Меч!” Он что-то пытался вспомнить, но этот процесс шел, кажется, нелегко; его зрачки то вспыхивали, то тускнели, морщины прорезали лоб, слова, едва родившись, таяли в безмолвии. “Мучается человек, – подумал Ким и предложил: – Помоги ему, Трикси!”
Помощь оказалась действенной. Икрамов снова произнес: “Меч!” – и, со свистом втянув воздух, стал декламировать стихи:
Меч отбросил я далеко
И прекрасную тигрицу
Обхватил двумя руками,
Словно царь свою царицу.