горле и в груди, словно плавиться начинает — так же, как воск зажженной свечи, которую она поставила перед иконой среди других таких же свечей.
То, что горячей волной разлилось у нее внутри, не было счастьем. Она просто почувствовала, что растворяется в этом теплом воздухе, в этом мерцающем свете, в этом печальном взгляде с иконы и в этих чистых голосах, звучащих сверху… Она не чувствовала больше ни одиночества своего, ни своей ненужности, но не оттого не чувствовала, что перестала быть одинокой или сделалась кому-то нужна, а совсем по другой причине: она словно влилась во что-то огромное, не состоящее из отдельных частей, а единое, живое. Так капля дождя падает в реку, переставая быть каплей и становясь всей водою, и дуновение ветра сливается со всем воздухом, и трепет одного листка соединяется со всеми звуками ночи.
Это не было счастьем. Это было что-то другое, чему Тоня не знала названия.
«Ну и не надо! — горячо проговорила она про себя. — Не надо мне никакого счастья, никогда! У папы не было, и у меня не будет. Пусть она только уедет. Если ты и правда хочешь помочь, сделай так, чтобы она уехала навсегда. А счастья никакого мне не надо!» — повторила она.
Она сразу опустила глаза, боясь вновь взглянуть на икону. Вдруг увидит какой-нибудь знак, который ясно будет означать, что зря она просит о несбыточном? И как тогда жить, зная, что все могло измениться, но не изменилось? При одной этой мысли Тоня похолодела.
Она сделала назад шаг, другой, уперлась спиной в дверь и почти выпала на церковное крыльцо.
Мать расписалась с Касьяном Романовичем через неделю. У него заканчивался отпуск, и брак зарегистрировали без очереди. Следующую неделю она укладывала в коробки посуду и увязывала в узлы постель. По тому, что она взяла с собой и что оставила, Тоня безошибочно поняла, что принадлежало здесь отцу и что мать нажила самостоятельно. Впрочем, об этом и раньше можно было догадаться: слишком уж отличалась деревянная танцовщица от аляповатого, словно золотом облитого чайного сервиза.
Уже перед самым отъездом, попросив супруга минутку подождать, пока она последний раз поцелует доченьку, мать забежала к Тоне в комнату и спросила:
— Деньги где? Которые Касьян тебе надарил.
Касьян Романович в самом деле дал Тоне деньги, несколько купюр с такими цифрами, которые Тоня до сих пор видела только в учебнике арифметики. Она даже не поняла, на сколько дней или месяцев может хватить этих денег — подобные суммы были для нее непредставимы.
Не дожидаясь ответа, мать выдвинула ящик ее письменного стола. И как только догадалась, куда Тоня положила купюры? Ну да удивляться не приходилось: на деньги у нее был особый нюх.
— Дал Бог транжиру в мужья, — пробормотала она, пряча деньги в карман летнего плаща из кремовой чесучи. — Будто я тебе мало оставила! Да и одета-обута, боты вон юфтовые только что куплены.
Тоня не понимала, много или мало денег оставила ей мать, только догадывалась, что, наверное, все-таки мало. Но ей и в голову не пришло бы требовать, чтобы мать вернула подарок Касьяна Романовича. Ей до сих пор не верилось, что это все-таки произошло — что мать наконец уезжает. Она готова была снять с себя и отдать ей даже новые юфтовые ботинки, лишь бы не задержать ее ни на минуту.
Через неделю после ее отъезда Тоня пошла к Иришкиной маме Екатерине Андреевне. Самой Иришки, она точно знала, дома в это время не было: Тоня видела из окна, как та шла через двор в музыкальную школу.
— То есть как же это? — выслушав Тоню, изумленно протянула Екатерина Андреевна. — Как ты себе это представляешь, Тонечка? Я беру в домработницы одноклассницу моей дочери? Маленькую девочку? Да мне такая дикость в кошмарном сне не приснится!
Екатерина Андреевна Сеславинская была еще красивее, чем ее дочь. Глядя на нежный овал ее лица, на капризный изгиб губ и синее сияние глаз, невозможно было не поверить в то, что такая женщина, конечно, должна жить в роскоши, ездить в Париж и иметь множество утонченно-бесполезных вещей.
— Совсем не маленькую, — спокойно сказала Тоня. — У Фроловых — знаете, с третьего этажа? — девочка в доме живет, они ее из деревни взяли ребенка нянчить. Ей одиннадцать лет всего. Ничего, справляется. А мне уже тринадцать. И я ведь у вас не жить буду, просто приходить. Например, раз в три дня. Готовить, убирать. А вы мне за это будете платить, сколько сможете. Какая же это дикость?
— Ну, не знаю… — с сомнением покачала головой Сеславинская. — Как все-таки странно, Тонечка! Я, правда, не интересуюсь дворовыми сплетнями, но даже я знаю, что твою маму все образцовой считали. Мне в пример ставили! — Она засмеялась таким же, как у Иришки, беспечным смехом. — Наталья Гавриловна такая домовитая, и девочка у нее — ты, то есть — одета всегда аккуратненько, держится скромно, ходит в школу да из школы, не то что моя ветрогонка. Как же она тебя вдруг оставила… в таком положении?
Тоню не удивило, что мать считалась во дворе образцовой: та всегда была показушницей и бдительно следила, кто и что говорит о ней, о ее одежде, дочери, домовитости… Но теперь все это было Тоне безразлично. Жить, не ожидая счастья, оказалось легко и спокойно. А после материного отъезда она именно так и жила, потому что единственное счастье, о котором она мечтала, уже совершилось.
— У моей мамы новая семья, — все так же спокойно ответила Тоня. — Ведь бывает, что женщины перестают интересоваться старой семьей, когда у них появляется новая?
— Бывает, — удивленно глядя на нее, кивнула Сеславинская.
— Ну вот, с ней так и случилось. И мне надо самой о себе позаботиться. Помогите мне, Екатерина Андреевна.
— Нет, я, конечно, с удовольствием… — смущенно проговорила Сеславинская. — Иринка говорила, ты все умеешь…
— Так я завтра приду, — сказала Тоня. — Во сколько? Пока она разговаривала с Сеславинской, начался дождь, настоящий майский ливень. Зонтик Тоня с собой не захватила, но через двор шла медленно, не замечая текущих за ворот струй. Она даже не то что не замечала их — ей казалось, что и сама она такая же дождевая струй. Или часть воздуха, земли, света, тьмы — часть жизни, не знающей ни страха, ни счастья,. ни сожалений, ни объяснений.
Глава 7
Матвей пришел домой рано; Гонората еще спала. Будить ее он, конечно, не стал — бесшумно прошел на кухню, заварил чай и, прихлебывая его из большой стеклянной кружки, уселся на подоконник. В детстве он любил сидеть на подоконнике и до сих пор чувствовал себя в такие моменты как-то надежно и защищенно. Он не то чтобы побаивался, но все-таки не слишком радовался предстоящему объяснению. Она не сделала ему ничего плохого, она даже, может быть, любила его… Просто она была чужая. Ну, и как сказать такое ничего не подозревающей женщине?
Матвей не слышал, чтобы Гонората, проснувшись, заходила в ванную. Но на пороге кухни она появилась до ошеломления прекрасная. Как обычно.
— Привет, Матюньчик! — сказала она, зевая. — Ты когда пришел, ночью? А я спала ну просто как убитая! Устала вчера ужасно, потом у Ринки расслабилась, водочки выпила… Не помню, как до кровати добралась. Но все-таки жаль, что тебя в ней не обнаружила, — добавила она то ли с кокетством, то ли с укоризной. — Ты что пьешь, чаек? А мне кофе сваришь, а, д'Артаньянчик?
— Сварю, — кивнул Матвей.
Джезву он снял с огня как раз в тот момент, когда Гонората вышла из ванной.
— Почти в постель, — довольно заметила она, придвигая к себе кофейную чашку. — Хоть мужчин хвалить не рекомендуется, но ты у меня необычный. — Кажется, она ждала от Матвея вопроса о том, что именно она считает в нем необычным. Спрашивать об этом он, конечно, не стал, и Гонората объяснила сама: — Ты первый мужчина, который не ставит мне предварительных условий.
— Да какие же условия, чтоб кофе сварить? — удивился Матвей.
— Необязательно чтоб кофе. Хотя такие экземпляры попадаются, что и кофе просто так не сварят.