полоборота!
Он послушно встал, открыл холодильник. На средней полке сиротливо лежал кочан капусты и стояла бутылка подсолнечного масла.
— Ладно, пожарю, — вздохнула Полина; что толку было на него злиться! — Зря, что ли, ты вещи мои оберегал? В камере хранения и то платить надо.
Готовить она умела не особенно, но имевшиеся в наличии продукты и не предполагали ничего изощренного. Как и Игорев непритязательный вкус.
— На Кузнецком Мосту новый ресторан открылся, — сообщил он, посыпая жареную капусту какой- то красно-желтой индийской приправой. Полина чихнула. — Вегетарианский. Я на открытии был — хорошо готовят. Морковные пирожные вкусные. Такие, знаешь, как будто в фольгу завернутые, но фольга тоже съедобная.
— Для буддистских кроликов? — поинтересовалась Полина.
— Зачем ты злишься? — пожал плечами Игорь. — Сама ведь пришла.
— Я за вещами пришла, — отрезала она. — Это ты меня в семейный ужин втравил.
Она смотрела на него, жующего жареную капусту, и пыталась вспомнить: с какого дня, с какого хотя бы месяца того года, который они прожили вместе, он стал её так раздражать? И не могла вспомнить. А главное, не могла связать нынешнее свое раздражение с тем днем, когда увидела Игоря впервые.
Глава 2
На этюды Полина поехала этим летом как-то по инерции. Просто она лет с пятнадцати привыкла ездить на этюды, и даже родители давно смирились с тем, что их младшая дочь исчезает на месяц, а то и на дольше с какими-то никому не известными людьми. Да и, в конце концов, что могли возразить родители? Дочка училась в художественной школе, потом в Строгановское поступила, и вообще, хоть она и рисует как-то, на их простой вкус, странно, но ведь её работы даже на взрослые выставки берут. А на этюды все художники ездят, ничего не поделаешь, приходится отпускать…
Примерно так рассуждала мама и примерно это она говорила, когда Ева, старшая сестра, удивлялась родительской снисходительности.
Ева не столько удивлялась, сколько обижалась немножко. Ей было двадцать восемь лет, когда Полинке исполнилось пятнадцать, и ей действительно было непонятно, почему мама начинает нервничать, когда старшая дочь, взрослый человек, к тому же учительница, задерживается на час после работы, и почему остается совершенно спокойной, когда младшая пропадает все лето где-нибудь на мысе Казантип, скитаясь по степям «как Велимир Хлебников».
Впрочем, этому только Ева могла удивляться, потому что не видела себя со стороны. А всякому другому человеку все становилось понятно, когда он заглядывал в Евины глаза. Невозможно было не заметить, какая трепетная, странная, беззащитная жизнь стоит в них, словно в глубокой воде. И за Еву сразу же становилось страшно: как жить на свете с такими глазами?..
Ну, а Полинкины глаза — папины, чуть раскосые, похожие на черные виноградины, так и стреляющие из-под длинной рыжей челки то с веселым любопытством, то с ехидной насмешкой, — ни у кого никакой тревоги не вызывали. Наоборот, все Гриневы с самого её детства знали: уж кто-кто, а Полинка и за словом в карман не полезет, и сумеет за себя постоять — за свое право рисовать так, как она хочет, и так, как хочет, жить.
В общем, на этюды она ездила каждое лето, поехала и после первого курса Строгановки. По инерции поехала, потому что все для себя она уже решила…
На этюдах, как всегда, было довольно весело. Все они были молоды, полны сил, честолюбивых планов и решимости что-то доказать миру в целом и каждому из десяти собравшихся вместе художников в частности. А деревня Махра, куда они приехали в самом начале июня, словно отделила их от окружающего мира, предоставив доказывать друг другу все что угодно.
Поселились они, правда, не в самой деревне — длинной, пыльной и какой-то бестолковой, — а в заброшенном пансионате на противоположном от Махры берегу реки Молокчи. При советской власти пансионат принадлежал, как говорили, влиятельной газете, но теперь никому до него не было дела, и десять деревянных домиков тихо ветшали на просторном холме под соснами. Наверное, когда-нибудь нынешние владельцы пансионата должны были бы спохватиться и взяться за благоустройство своей собственности, но пока всей этой неразберихой, бесхозностью и живописной заброшенностью пользовались художники.
Крыльцо, широкое и высокое, как лестница барской усадьбы, угрожающе скрипело и покачивалось даже под невесомой Полиной, которая первая выбралась на него утром. Настроение у неё было отличное, несмотря на выпитое вечером неимоверное количество настойки с красивым названием «Рябина на коньяке». Рябина в настойке, приобретенной в махринском сельмаге, вроде бы присутствовала, а вот коньяк вызывал большие сомнения. Во всяком случае, голова наутро болела так, как ей положено болеть не от коньяка, а от нормальной бормотухи.
«Ну и наплевать, — весело подумала Полина, судорожно, впрочем, сглатывая и морщась от подступающей к горлу тошноты. — До родника бы только доползти, потом до речки…»
А чего ей было грустить? Все, что весь год вызывало у неё раздражение и недовольство собою — глубокомысленная пустота вперемежку с деловитой мастеровитостью, которая сплошь её окружала, — осталось за чертой лета. И каждый долгий ленивый день целого месяца, прожитого в Махре, был исполнен свободой — именно той, которую она любила: свободой рисовать, что рисуется, не понимать, что не понимается, и, в конечном итоге, никому в своем непонимании не отчитываться. Она получала такое удовольствие — просто физическое удовольствие, аж в носу щипало — от своего непонимания, которое с полной бесцельностью переносила на кусок оргалита, что жизнь впервые за целый год казалась ей прекрасной.
Крыльцо снова закачалось и задрожало: проснулась Дашка, её комната выходила на одно крыльцо с Полининой. В заброшенности махринских домиков одним из главных плюсов было то, что каждому из приехавших художников досталось по отдельной комнате. Правда, с текущими потолками, с не закрывающимися окнами и напрочь прогнившими полами, но обращать внимание на такие мелочи было бы просто смешно. Как и на то, что стены между комнатами даже не картонные, а словно бы бумажные, и интимная жизнь поэтому сразу же становится достоянием общественности. Стесняться интимной жизни у них вообще было не принято, даже наоборот, принято было обсуждать её прилюдно и подробно, и стыдно было бы признаться в том, что тебя от этого слегка передергивает.
— Бли-ин!.. — простонала Дашка, чуть не на четвереньках выползая на крыльцо. — Какой же Лешик все-таки гад! Говорила ему, не бери ты это говно паленое, какая там на фиг может быть рябина? Она ж дешевле, чем бутылка пустая, настойка эта гребаная!
Все сорок две Дашкины русые афрокосички со вплетенными в них разноцветными тряпочками торчали в разные стороны, и вид у неё от этого был такой, что Полина засмеялась. Может быть, именно из-за этих косичек Дашку называли Глюком. А может, и не из-за косичек, а просто так, без видимой причины.
— Ну чего ты ржешь? — обиделась Глюк. — У самой, что ли, головка не бо-бо?
— Бо-бо, — кивнула Полина. — Просто ты на пьяного ежика похожа.
— Конечно, тебе хоть сколько пей, — проныла Глюк. — Тебе зачем голова? Цветуечки рисовать — вообще головы не надо.
Дашка относилась к натуралистической живописи с насмешкой, в этом они с Полиной были вполне солидарны, и именно поэтому она особенно издевалась над Полининым неожиданным летним увлечением: рисованием маслом на оргалите «лужайки под микроскопом» — так Дашка это называла.
Полина и сама не совсем хорошо понимала, почему её вдруг потянуло изображать бесконечный луг с блеклыми цветами, названий которых она не знала. Ей нравилось то, что цветы здесь, на махринском лугу, вот именно блеклые, едва отличающиеся друг от друга, и что в них нет ничего такого живенько-