и проделывая всевозможные фокусы своим веером. Она держит его над головой подобно убору индейского воина из перьев, одновременно быстро похлопывая ладонью по своим пухлым губкам. Затем она протаскивает веер из-за спины между ног — «…le jour et la nuit» — и закатывает глаза. Нежное поглаживание веером, тело вздрагивает под прикосновениями его перьев — опять он вынырнул у нее из-за спины снизу между ног — бедра плавно покачиваются. Она раздвигает губы и словно обнимает ими подрагивающий член.
Внезапно она подмигивает поверх голов сидящих за столами в направлении двери. Ага, командующий флотилией со своим адъютантом! Эта жердь с маленькой головкой школьника наверху едва ли достойна большего, чем мимолетное подмигивание. Он даже не улыбнулся в ответ. Стоит, озираясь вокруг, как будто в поисках другой двери, чтобы улизнуть никем незамеченным.
— Какой большой человек пришел пообщаться с простыми смертными! — орет Труманн, самый буйный из старой гвардии, прямо посреди рыданий Моник. — «…car l'oiseau qui s'enfuit». Пошатываясь, он явно старается пробраться к стулу командующего:
— Давай, старый ацтек, не желаешь на передовую линию? Ну же, давай, вот прекрасное место — прямо в оркестре — замечательный вид снизу… не тянет? Ну, «плоть одного человека для другого…»
Как обычно, Труманн мертвецки пьян. В копне его торчащих во все стороны черных волос виднеется пепел сигарет. Три или четыре окурка застряли в шевелюре. Один еще дымится. Он может вспыхнуть в любую секунду. Его Рыцарский крест повернут аверсом назад.
Лодку Труманна называют «заградительной». Его сказочное невезение, начавшееся с пятого похода, вошло в поговорку. Он редко бывает в море больше недели. «Ползти назад на коленях и сиськах», по его выражению, стало для него привычным делом. Каждый раз его накрывали на подходе к месту операции: бомбили с самолетов, гоняли глубинными бомбами. И всегда это приводило к повреждениям: выведенная из строя система выпуска выхлопных газов, разбитые компрессоры — и ни одной пораженной цели. Вся флотилия молча удивляется, как он и его люди могут переносить полное отсутствие побед.
Аккордеонист уставился поверх своего сжатого инструмента, как будто ему явилось видение. Мулат виден из-за круга большого барабана лишь выше третьей сверху пуговицы рубашки: либо он карлик, либо у него слишком низкий стул. Рот Моник принимает наиболее круглую, артистическую форму, и она стонет в микрофон «в моем одиночестве…». Труманн все ближе и ближе наклоняется к ней, и вдруг вопит: «Спасите — газы!» и падает на спину. Моник запнулась. Он дрыгает ногами, затем начинает подниматься и при этом орет:
— Просто огнемет! Бог мой, она, должно быть, съела целую вязанку чеснока!»
Появляется старший инженер Труманна, Август Мейерхофер. Так как его китель украшает Германский крест, он известен под именем Август — Кавалер Ордена Яичницы.
— Ну как, все прошло хорошо в борделе? — орет ему Труманн. — Ты вдоволь натрахался? Это полезно для фигуры. Старый папаша Труманн знает, что говорит.
За соседним столиком ревут хором: «О мой Вестервальд…» Хирург флотилии, вооружившись винной бутылкой, дирижирует нестройными голосами. Перед эстрадой стоит большой круглый стол, который по традиции занимает старая гвардия. Только Старик и те, кто начинали вместе с ним, более или менее пьяные, сидят или дремлют в кожаных креслах за этим столом: «Сиамские близнецы» Купш и Стакманн, «Древний» Меркель, «Индеец» Кортманн. Все рано поседевшие, морские гладиаторы давно минувших дней, рыцари без страха и упрека, идущие в бой, сознавая лучше, чем кто бы то ни был, каковы их шансы вернуться. Они могут часами неподвижно сидеть в кресле. В то же время они не могут поднять полный бокал, не расплескав его.
У каждого из них за плечами по полдюжины боевых заданий, каждый из них не один раз вынес изощренную пытку ужасного нервного напряжения, которое только можно вообразить, был в безнадежных ситуациях, из которых выбрался живым лишь чудом в буквальном смысле этого слова. Каждому из них случалось возвращаться вопреки ожиданиям всех на вдрызг разбитой лодке — верхняя палуба разрушена авиабомбами, боевая рубка полностью снесена таранившим лодку надводным кораблем противника, пробоина в носу, треснувший корпус высокого давления. Но каждый раз они возвращались, вытянувшись по стойке «смирно» на мостике, всем своим видом показывая, что они выполнили очередное обычное задание.
У них принято не показывать своим видом, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Причитания и зубной скрежет непозволительны. Командование не давало разрешения на выход из игры. Для него каждый, у кого есть голова на плечах и четыре конечности, не отделенные от туловища, считается годным к службе. Оно спишет тебя только в том случае, если у тебя крыша окончательно съедет. Они давно должны были бы прислать на место боевых командиров-ветеранов свежую, необстрелянную замену. Но, увы, новичкам с нерасшатанными нервами не хватает опыта стариков. А те, в свою очередь, идут на всевозможные уловки, чтобы отложить расставание со своими бывалыми помощниками, которые давно уже могли бы стать командирами лодок.
Эндрасс ни в коем случае нельзя было выпускать в море в таком состоянии. С ним было покончено. Но командование внезапно становится слепым. Оно не видит, что кто-то держится в строю из последних сил. Или не хочет видеть. В конце концов, именно старые асы добиваются успехов — и поставляют материал для их победных реляций.
Ансамбль отдыхает. Я опять слышу обрывки разговоров.
— А где Кальманн?
— Он точно не придет.
— Ясно почему.
Кальманн вернулся позавчера с тремя победными вымпелами на приподнятом перископе — три транспорта. Последний он потопил при помощи орудия в мелких прибрежных водах:
— Потратили на него больше сотни снарядов! Море было бурное. Нам приходилось стрелять под углом в сорок пять градусов с лодки, находящейся в надводном положении. Вечером перед этим, в 19—00, мы торпедировали еще один из-под воды. Два пуска по кораблю водоизмещением двенадцать тысяч регистровых тонн — одна торпеда мимо. Потом они погнались за нами. «Банки» [7] сыпались целых восемь часов. Должно быть, они израсходовали весь запас у себя на борту.
С впалыми щеками и кучерявой бородкой, Кальманн походил на распятого Христа. Он непрестанно потирал руки, как будто каждое слово давалось ему с трудом.
Мы напряженно слушали, скрывая беспокойство за преувеличенным интересом к его рассказу. Когда же он наконец задаст вопрос, которого мы так боялись?
Закончив, он перестал крутить руки и сидел неподвижно, сложив ладони вместе. Затем, глядя мимо нас поверх кончиков своих пальцев, спросил с деланным безразличием:
— Есть новости о Бартеле?
Молчание. Командующий флотилии несколько раз слегка кивает головой.
— Ясно… Я так и знал, когда потерял с ним радиоконтакт.
Минута тишины, потом он торопясь спрашивает:
— Неужели никто вообще ничего не знает?
— Нет.
— Есть еще шанс?
— Нет.
Выпущенный изо рта сигаретный дым неподвижно висит в воздухе.
— Мы стояли вместе в доке. Я ушел одновременно с ним, — наконец произносит он, беспомощный, ошарашенный. Тошнит от одного его вида. Мы все знали, что Кальманн и Бартел были близкими друзьями. Они всегда умудрялись вместе выходить в море. Они атаковали одни и те же конвои. Однажды Кальманн сказал: «Чувствуешь себя уверенней, когда знаешь, что ты там не один».
Распахнув дверь, входит Бехтель. С белесыми-белесыми волосами, ресницами и бровями создают впечатление, будто его долго кипятили. Когда он такой бледный, становятся заметны веснушки на его лице.
Все громко приветствуют его появление. Его тут же окружает молодежь. Он должен поставить им выпивку, так как заново родился. С Бехтелем случилось нечто такое, что Старик назвал «достойным