удивления». После яростного преследования с глубинными бомбами и всеми мыслимыми повреждениями для его лодки он всплыл перед рассветом и обнаружил у себя на верхней палубе, прямо перед орудием, все еще шипящую «банку». Корвет где-то поблизости и готовая рвануть бомба рядом с боевой рубкой. Бомбу настроили на взрыв на большей глубине, поэтому она и не сработала, свалившись на верхнюю палубу к Бехтелю на глубине семидесяти метров. Он немедленно приказал обе машины полный вперед, а боцман скатил глубинную бомбу за борт, словно бочку с дегтем. «Она взорвалась двадцать пять секунд спустя. Ее установили на стометровую глубину». А потом ему пришлось опять погрузиться и выдержать еще двадцать глубоководных взрывов.
— Я бы обязательно прихватил эту игрушку с собой, — кричит Меркель.
— Мы хотели, но никак не могли остановить это проклятое шипение. Просто не могли найти кнопку. Чертовски здорово!
В зале все больше и больше народа. Но Томсена все еще нет.
— Как думаете, где он может быть?
— Должно быть, напоследок еще раз засунул ей по-быстрому.
— В его-то состоянии?
— Ну, когда на шее болтается Рыцарский крест, ты должен испытывать неведомые прежде ощущения.
Днем, на церемонии награждения Рыцарским крестом, Томсен стоял перед командующим флотилии неподвижно, как бронзовая статуя. Ему пришлось так собраться, что у него не было ни кровинки в лице. В этом состоянии он вряд ли понимал хоть слово из вдохновляющей речи командующего.
— Если он не заткнется, я сожру его паршивую дворнягу, — пробормотал себе под нос Труманн. — Он везде таскает с собой свою суку. У нас здесь не зоопарк.
— Оловянный солдатик! — добавляет он после того, как командующий удалился, крепко пожав Томсену руку и бросив на него испепеляющий взгляд. И с сарказмом бросает тем, кто стоит вокруг него:
— Замечательные обои! — указывая на фотографии погибших, которыми увешаны три стены, одна маленькая черная рамочка подле другой. — Там, возле двери, есть еще место для нескольких!
Я знаю, чья фотокарточка будет следующей: Бехманн.
Бехманн должен был уже давно вернуться. Наверняка скоро вывесят траурное извещение с тремя звездочками. Его сняли мертвецки пьяного с парижского поезда. Потребовалось четыре человека — отправление экспресса пришлось задержать, пока они не справились с ним. Его можно было вывесить сушиться на бельевой веревке. Вообще никакой. Абсолютно бесцветные глаза. И в такой форме он был за двадцать четыре часа до выхода в море. Каким образом хирург флотилии поставил его на снова на ноги, никому не известно. Должно быть, его обнаружил самолет. Связь с ним была потеряна вскоре после выхода с базы. Невероятно. Томми теперь подходят вплотную к бую Нанни I в проливе.
Мне вспомнился Боуд, офицер из отдела кадров флота, одинокий старик, у которого вошло в привычку напиваться ночами в одиночку в караульной. За один месяц были потеряны тридцать лодок. «Поневоле сопьешься, если будешь поминать каждую из них».
На последний свободный стул за нашим столом плюхнулся грузный, неуклюжий Флешзиг, один из предыдущей команды Старика. Неделю назад он вернулся из Берлина. До сих пор он не вымолвил ни слова о своей поездке. Но сейчас его прорвало:
— Знаете, что эта безмозглая обезьяна, эта гиена в мундире, наш начальник кадров, заявил мне? «Ни один приказ, касающийся флотской формы, не дает командирам права носить белые фуражки!» Я ответил: «Осмелюсь предложить исправить это упущение».
Флешзиг сделал два могучих глотка «Мартеля» из бокала и аккуратно вытер губы тыльной стороной ладони.
Эрлер, молодой лейтенантик, который вернулся из своего первого похода в должности командира, с такой силой распахивает дверь, что она с грохотом ударяется о ступеньку. Из его нагрудного кармана болтается кончик розового лифчика. Вернувшись утром из отпуска, к обеду он уже был в «Маджестике» и красочно делился своими впечатлениями от пережитого. Он уверял, что в его честь устроили факельное шествие в его родном городке. Он мог доказать это вырезками из газет. Вот он стоит на балконе ратуши с правой рукой, поднятой в германском салюте: родной город приветствует немецкого морского героя.
— Ничего, скоро он угомонится, — замечает Старик.
На смену Эрлеру приходят радиокомментатор Кресс, скользкий, пронырливый репортеришка с преувеличенным мнением о собственной значимости, и бывший провинциальный оратор Маркс, который сейчас пишет напыщенные, пропагандистские статьи о стойкости и верности долгу. Они похожи на Лоурела и Харди в морской форме, существо с радио — тощее и долговязое, стойкий Маркс — приземистый и жирный.
При их появлении Старик громко хмыкает.
Любимое слово радиодикторов — «непрерывные», «непрерывные успехи» в снабжении, победной статистике, воле к победе. Слово «не-пре-рыв-ны-е» всячески подчеркивается.
Эрлер усаживается напротив Старика и тут же предлагает ему выпить. Некоторое время тот вообще никак не реагирует на приглашение, затем склоняет голову набок, как будто собирается бриться, и четко произносит:
— Мы всегда можем хлебнуть как следует!
Я уже знаю, что за этим последует. В центре зала Эрлер демонстрирует свое умение открывать бутылку шампанского одним ударом тупой стороны лезвия ножа по горлышку, в том месте, где оно утолщается сверху. Делает он это мастерски. Пробка вместе со стеклянным ободком отлетают прочь, не оставив на стекле ни трещинки, и шампанское выстреливает из бутылки, как пена из огнетушителя. Я тут же вспоминаю об учениях дрезденской пожарной команды. В ознаменование Дня пожарной безопасности, проводившегося по всему Рейху, перед оперным театром поставили стальную мачту со свастикой, сделанной из труб. Вокруг мачты сгрудились красные пожарные машины. Огромную площадь запрудила толпа зевак в ожидании зрелища. Громкоговоритель пролаял команду: «Подать пену!», и из четырех концов свастики выстрелила пена; она стала вращаться все быстрее и быстрее, превращаясь в ветряную мельницу, из крыльев которой вырывались белые струи. Толпа выдохнула: «А-а-а-а!» А пена постепенно сменила цвет на розовый, затем стала красной, потом фиолетовой, потом голубой, затем зеленой, а после — желтой. Толпа аплодировала, а по площади перед оперным театром расползалось болото едкой анилиновой слизи глубиной по колено…
Опять с грохотом распахивается дверь. Это Томсен. Наконец-то. С остекленевшими глазами, поддерживаемый и подталкиваемый своими офицерами, он, спотыкаясь, вваливается в зал. Я быстро подтаскиваю ему стул, чтобы он сел к нашей компании.
— Может, я Наполеон, а может, я — король… — поет Моник.
Из вазочки, стоящей на столе, я вынимаю увядшие цветы и посыпаю ими голову Томсена. Ухмыляясь, он дает украсить себя.
— Куда подевался Главнокомандующий? — интересуется Старик.
Только сейчас мы замечаем, что командующий опять куда-то исчез. Пока не началось настоящее поздравление. Кюглера тоже не видно.
— Трусливые сволочи! — рычит Труманн, затем с трудом поднимается и нетвердой походкой удаляется между столами. Возвращается он, держа в руке ершик для унитаза.
— Какого черта ты это приволок? — взрывается Старик.
Но Труманн, пошатываясь, подходит к нам еще ближе. Он останавливается напротив Томсена, опирается левой рукой на стол, переводит дыхание и ревет во все горло: «Тишина в борделе!»
Музыка немедленно смолкает. Труманн машет вверх и вниз ершиком, с которой капает вода, прямо перед лицом Томсена и причитает надрывным голосом:
— Наш великолепный, глубокочтимый, трезвый и неженатый Фюрер, который на своем славном пути от ученика художника до величайшего полководца всех времен… Что-то не так?
Несколько секунд Труманн наслаждается восторженной реакцией аудитории, затем продолжает декламировать:
— Великий военно-морской специалист, непревзойденный стратег океанских сражений, которому