Тьмой во тьме возвышается замок, завис в покоробленной воздушной симметрии, никакого решения не гарантируя, но впускает меня, грязного, из грязи восставшего, в незапертую дверь. В нижнем вестибюле, освещенном последними агонизирующими свечными огарками, предстает картина, напоминающая резню. Тела раскиданы, лежат; винные лужи, кроваво-темные. Лишь храп и шепот в глубоком сне свидетельствуют, что предо мною сцена былого буйства, а не убийства.
Я поднимаюсь по винтовой лестнице. Ноги липнут к одним ступеням, хрустят на других — как я ни стараюсь. В коридорах и комнатах наверху открывается хаос покалеченных столов, разбитых стульев и упавших пюпитров; тут шторы кучами обвалились под окнами, там тускло мерцают черепки и металлические обручи — упала и разбилась люстра; в камине бальной залы тлеют обгоревшие останки разломанных стульев и шкафов, и ленивые дымные завитки поднимаются в раззявленную темноту под потолком. Два спящих тела завернулись в отодранные остатки настенного гобелена; вылезшая солдатская рука все сжимает горлышко винной бутылки.
Повсюду поблескивают зазубренные обломки ваз, ламп и статуэток, острия и лезвия, явленные из их прошлых, целых сущностей, искрятся выросшими сосульками в грудах спутанных, рваных обрывков, что когда-то были книгами и картами, картинами и эстампами, одеждой и фотографиями, и все это серыми снежными сугробами завалило пейзаж глубочайшего разрушения, и мягкость сего мирного слоя — точно искупление насилия, его породившего.
Сколь безудержно разрушение. Мой дом, наш дом опустошен, разграблен и разбит; коллекции сокровищ, что собирались веками, целым фамильным древом предков, в половине стран мира — все уничтожено за одну ночь бешеного распутства. Смотрю вокруг, трясу головой; чувства вихрятся, пытаясь постичь пределы и масштаб потерь. Столько красоты, столько изящества, такая грация; все разорено. Столько с любовью накопленных вещей, ценного имущества, искусного богатства — все уничтожено взрослым исполнением детского каприза; конвертировано в мимолетную валюту разрушительного восторга, сдалось всего-то скоротечному приливу горячей крови вандалов.
И тем не менее какая-то часть меня радуется случившемуся — вырвалась на волю, освобождена этим опустошением.
Или не из разрушения проистекает столько ненормального нашего восторга? Мы нарушаем табу, законы и моральные запреты, фанатически заражаем стремлением к тому же других. Сколькими общественными ценностями и устоями мы пренебрегли, сколько опровергли и развалили. Чем омерзительнее действо, тем больше блаженствовали мы, примитивная радость поступка росла и множилась восхитительной радостью знания: сколь многие испытали бы апоплексическую ярость, узнав, что мы сделали, не говоря уж о том — еще одна грешная, эротически возбуждающая мысль, — каких склеротических высот неистовства достигли бы они, доведись им за нами наблюдать.
Мы столько всего сделали с телом — собственным и чужим, — что уже не осталось неотброшенных запретов, неоскверненных святынь, ненарушенных предписаний. Мы остановились пред непритворным насилием, нежеланными пытками и настоящим убийством, но разыграли их все, из сладостных оков так часто раскрывая объятия великой боли и призванной смерти. Осталось ли нечто, не требующее применения силы, не унижающее нас до уровня обычного насильника, прихвостня-палача, до того жалкого племени, что способно добиваться цели, лишь физически осилив другого? До сегодняшнего дня я думал — не осталось ничего.
Я считал, мы приберегли себе одни только представления тех же действий — с новыми актерами и случайными тривиальными вариациями. Признаться, то была причина для смутного лишь сожаления, с которым нетрудно жить, вроде осознания невозможности завоевать все желанные объекты страсти или отдаленной перспективы смерти в старости. Теперь я понимаю, что оставалось и это; уничтожение того, что мы ценили, имущества, которым дорожили. Я был слеп, сознаю; я не понимал, что наша общая с остальными мораль предполагала запреты, которые стоит нарушать, и в этом ниспровержении таилась своя доля не мерцавшего нам прежде наслаждения.
Не думаю, что это мог бы сделать я; ностальгия, какой-то осадок семейного чувства, уважение к мастерству или постижение необратимости подобного разрушения остановили бы меня; но сейчас это осуществили другие, и отчего бы мне не пригубить этого великолепия и не восславить его? Кто еще это сделает? Кто еще заслужил? Не эти случайные разрушители, эти временные оккупанты; вряд ли они знают, что изрубленные в лоскуты картины, или брошенная в стену ваза, или книга, которую они метнули в ров, или стол, разбитый и сожженный в камине, — каждая вещь стоит больше, чем они заработают в мирное время или же в войну. Один я могу справедливо и с должной проницательностью оценить уничтоженное здесь. И разве эта материя, это изобилие вещей и произведений искусства не задолжали мне последнего равновесия наслаждения, последней ласки, хотя бы прощального признания их утерянной ценности?
Итак, утрачены. И вместе с ними исчезло столько всего, что притягивало нас, когда мы покидали замок несколько дней назад. Полагаю, теперь можно сдать эти стены необремененными. Теперь остается лишь ткань самой конструкции, и мне не хотелось бы делать ставки, на сколько сокровищница переживет то, что хранила когда-то. Лишь раковина, тело одно выстояло; коматозное, прозябающее, заброшенное живыми, и самообладание его вполне подавлено.
Но мы многое обрели с этой утратой. Мы на свободе, способны наконец бросить все это, уйти прочь и сердцем, и ногами.
Прохожу сквозь пустыню Длинного Зала, под ломкие аплодисменты битого стекла и металлическое одобрение рухнувших доспехов, упавших мечей и неопознанного железного мусора. Сквозь облака, что рвутся и разлетаются в небе, просачивается чуть-чуть лунного света. Я дергаю за отвисший лоскут на стене, стискивая зубы, когда пылкая горсть краски сыплется в ладонь. Ставлю обратно на постамент мраморную деву, а ее сломанную руку кладу рядом на книжную полку; рука сияет молочной белизной в серо-голубом свете, ярком и призрачном.
Нагнувшись, поднимаю маленькую статуэтку. Пастушка; приторная, но все же изысканно выполненная и очень красивая, насколько я помню. Она без головы и отломана от подставки. Сажусь на корточки в поисках других осколков. Нахожу головку в шляпке, стираю алебастровую пыль с ее нежных черт. Нос отбит, кончик ярко белеет сквозь тонкий румянец глазури. Голова непрочно сидит на хрупкой флейте шеи; я осторожно ставлю ее на полку возле мраморной руки, затем продолжаю путь сквозь разорение.
…И вдруг навязчиво вспоминаю другую хаотичную порчу, давным-давно начатую Отцом, хотя и осуществленную Матерью. И еще — то был повод к нашему первому расставанию.
Воспоминание затуманено — не столько толпой других, вклинившихся событий, сколько моим возрастом в то время. Помню, после первого обмена воплями Мать заорала, а Отец просто говорил; ее голос был оскорбителен для ушей, а чтобы слышать Отца, в основном приходилось напрягаться. Помню, она что-то кинула, а он пригнулся или попытался поймать.
Мы сидели в детской, играли и тут услышали их громкие голоса, что поднимались к нам в легкомысленное пространство ярко раскрашенного чердака. Няня занервничала, услышав крики и вопли, резкие слова и обвинения — они просачивались из спальни этажом ниже. Закрыла дверь, но шум все равно долетал до нас тайными путями сильно видоизмененной географии замка, а мы играли с кубиками, поездами и куклами. Кажется, переглянулись, так же молча, и стали играть дальше.
А потом я не мог это больше выносить, промчался мимо няни и распахнул дверь, всхлипывая, сбежал по узким ступеням, а женщина кричала мне вслед, звала меня. Она побежала за мной, а ты на цыпочках — за ней.
Они были в спальне Отца; я ворвался, как раз когда Мать чем-то в него кинула. Каким-то фарфором из отцовской коллекции; он белым голубем пролетел по комнате и разбился об стену у Отца над головой. Наверное, Отец почти поймал или мог поймать, если бы не мое внезапное появление. Он нахмурился, а я бросился к Матери, плача и завывая.
Она стояла возле горки у стены; он — возле двери в ее комнату. Он оделся для поездки в город. На ней были паутинно-тонкие ночные одеяния и халат, волосы спутаны, лицо измазано кремами. В левой руке — лист бледно-лиловой бумаги, на котором что-то написано.
Мать меня заметила, лишь когда я врезался ей в бедро и вцепился в нее, умоляя перестать кричать,