приказы и снова крики, голос слуги возражает, утихает, уходит, исчезает. А буря все надвигается; ревет оглушительно за полыми стенами замка.
Интересно, кто кричал. Ты, моя милая, или она? Или, может быть, я? Почему-то мне очень важно сейчас знать, кто кричал, но я лишь знаю, что кто-то. Я помню этот крик, припоминаю звук, проигрываю в голове, даже сквозь рев бури, но, судя по воспоминанию, то мог быть любой из нас троих. Может, все трое одновременно. Нет.
— …е здесь! — произносит голос. Но чей? Меня поглощает нагрянувшая тьма рева. Рушится буря. И последнее, что я слышу:
— Не здесь, не
Глава 17
Замок, я родился в тебе. И снова ты видишь, как меня, точно беспомощного ребенка, волокут по разоренным залам. По тому же мусору, что сменил наш панцирь, меня тащат мимо солдатни, мимо их случайных побед и наших слуг, — а все стоят и пялятся. Обломки, среди которых я бродил, и спящие фигуры, которые миновал — единственным живым, исключительно прямоходящим и устойчивым, лишь несколько минут назад презиравшим их шумную летаргию, —теперь пьяно наблюдают изгнание меня, выброшенного, немощного и безоружного. По свече надушу, все сборище смотрит на меня, точно на ежегодную девственницу, в ее кричащей безвкусице явленную обычной ханжеской нищете.
Проходя мимо, лейтенант разводит руки, надевая куртку. Успокаивает толпу, предлагает им вернуться в постели, протискивается мимо меня и моих носильщиков, поправляет воротник, а мы наклоняемся на лестнице. К голове приливает кровь. Нет-нет, несчастный случай. Помощь найдем. Знаю, где тут врач, вчера его видели. Леди тоже ранена, но легко. Это они просто выглядят плохо. В постель; отправляйтесь в постель. Спите. Все будет хорошо.
Вижу ли я — еще одно лицо, бледное, но спокойное, на верхней площадке, —а мы громыхаем вниз (белые пальцы на расщепленном темном дереве, другая рука запелената бинтами, убаюкана на нежной груди)? Кажется, вижу, но тут ступеньки пролетами разворачивают картину, отнимают ее у меня.
Снова вестибюль. Я вижу доспехи у двери, черная мантия наброшена на плечи. Когда мы проходим мимо, пытаюсь коснуться подола, в мольбе выбрасываю руку, рот старается испустить слова. Рука падает, волочится по полу, костяшки бьются о порог, стучат, и мы выходим наружу, во двор. Пред дальнейшими дискуссиями захлопнута дверь. Слышу сапоги, бегущие по брусчатке, затем крики и плач.
Только не в колодец, пытаюсь сказать я. Я сам как колода и едва не околел. Пожалейте. (Может, я и говорю — наверное, когда меня сваливают с носилок на пол джипа. Нет-нет, не джип, не желаю с ним знаться; я поеду в фургоне. Они смотрят на меня странно.) Дно джипа воняет грязью и маслом. На меня наброшено что-то холодное и жесткое — поверх всего тела, отключив мне свет. Подвеска проседает, шепчутся слова, далекий грохот перекрывается, когда мотор оживает с ревом, и сталь подо мною трясется.
Рессоры скрипят, шипит воздух; две пары тяжелых сапог находят во мне подножку, прижимая мне голову и колени. Мотор чихает и ускоряется, передачи лязгают, мы вздрагиваем и срываемся с места. Меня подбрасывает на дворовой брусчатке, проход под караулкой усиливает рев мотора, а вот мы снаружи, за стенами, переваливаем через мост —еще немного криков, и одинокий безжизненный выстрел — и направляемся к аллее.
Про себя я стараюсь следить за дорогой, сопоставляя воображаемую карту со слепыми движениями джипа; вот голову прижало к порогу, вот потяжелели стоящие на мне сапоги — или соскользнули назад, или съехали вперед. Мне казалось, я хорошо знаю окрестности, но, по-моему, заблудился еще до того, как мы покинули наши владения. Мы сворачиваем с аллеи налево, кажется, но все-таки я запутался. Голова болит, ребра тоже. Да и руки болят по-прежнему, и, по-моему, это несправедливо, раны их — будто из совсем далеких времен, им давно уже следовало исцелиться.
Они собираются меня убить. Кажется, я слышал, как они говорили слугам, что везут меня к врачу, но врача тут нет. Мне не помогут — разве что умереть. Чем бы я им ни казался, теперь я ничто; не мужчина, не такое же человеческое существо — просто нечто подлежащее устранению. Просто хлам.
Лейтенант считает, что я хотел убить ее или тебя, моя милая, — или вас обеих. Будь у меня даже способность говорить, сказать ей мне было бы нечего — ничего такого, что не звучало бы жалким оправданием, безнадежно путанной выдумкой. Я хотел видеть; проявил чрезмерное любопытство, только и всего. Она отняла у нас дом, отняла тебя, но я не возмутился, не возненавидел ее. Я лишь хотел наблюдать, убедиться, быть свидетелем, разделить с вами крошечную частичку радости. Пистолет? Пистолет просто явился, неразборчивый в самой сути своей, случайная находка, манящая руку, которую он призван заполнить, а затем — в моем израненном состоянии — прильнуть к нему, слиться с ним, — легче оказалось его оставить, чем бросить. Я уходил, вы бы и не узнали, что я там был; удача, обычная судьба определила мое падение.
Не здесь. Не здесь. Ты и вправду это сказала? Я действительно это слышал? Слова отдаются в голове. Не здесь. Не здесь…
Так холодно, моя милая. Слова, смысл такой реальный, так категорично звучат. Неужели ты тоже решила, что я, словно какой-то алчный воздыхатель, в горькой ярости прокрался к вам, чтобы убить? Неужто наша совместная жизнь не объяснила тебе, что и кто я есть? Неужели вся наша рассудительная опрометчивость, наши бесчисленные наслаждения и обоюдоострые свободы и теперь не убедили тебя, что я не ревнив?
О, ведь я тебя ранил, ведь даже сейчас ты баюкаешь рану, пусть небольшую, и думаешь, что я нарочно и даже хуже того. Вот отчего больно, вот что ранит меня. Если бы я мог забрать у тебя, выстрадать рану, что нанес столь небрежно. Руки мои сжимаются под жестким брезентом. Точно стали они моими глазами, сердцем моим; обе плачут и болят.
Железное дно дребезжит и вибрирует, брезент морщится и бьется, один болтающийся угол непрерывно стучит по моему плечу — одержимым невежей, что пытается привлечь к себе внимание. Шум ветра заполняет все вокруг, он вихрится и отдается, рвется и ревет, свирепый в бессмысленной своей мощи, рождает неколебимый покой, что неподвижности и не снился. Голова гудит, заполненная всей этой звучной пустотой.
Правая рука — возле лба; нахожу в себе силы подвинуть ее ближе, а брезент прячет мой жест. Касаюсь виска, ощущаю влагу, боль ободранной, саднящей плоти; длинная, все еще медленно кровоточащая рана — изгибом, рубец вдоль головы, примерно от глаза за ухо. С брови капает кровь. Я ловлю несколько капель и растираю их в пальцах, размышляя об Отце.
Сколь жалок род наш, сколь грустный конец всё замышляем мы для наших «я». Не хотели вреда, моя милая, — и столько ущерба. Тебе, нам — и мне, кто уже ущербен, но вот-вот перейдет ту грань, за которой нельзя навредить сильнее. Так и идти безропотно до конца? Не уверен, что у меня есть особый выбор.
Мы — все наши партизаны, мы — вообще все — воинственны, когда без этого никак, одежда наша — доспехи, что нежно обняли шаткие скелеты, плоть наша — ткань смертная — лучше всего подходит для драк. Мы солдаты — до последнего мужчины по крайней мере, — и все же есть такие, кто и пред ликом смерти не обнаружит живительной дикости, какой требуют военные откровения подобного рода; особые характеры, им потребны обстоятельство и мотив, коих ситуация не рождает. Просто-напросто коварный тиран преследует терпимые умы тех, кто лучше него. Армии зверствами куют в войсках братство, которое следовало бы распространить на всех, а затем стравливают тех и других. Может, лейтенант со мною делает нечто похожее? Может, околдовала меня? Иначе бы я действовал, будь она мужчиной? И предстоит ли мне при смерти познать пределы добровольного страдания и фатализм, о каком никогда в жизни и не догадывался?
Быть может, падение от власти и владения в грубый отстойник прав сильнейшего так отшлифовало мое представление о ценности, что я способен с относительным хладнокровием рассуждать о собственной капитуляции вплоть до полной ликвидации; повисший лист в восторге разжимает хватку, дыханье бури