— Да нет уж. Заместителем торгпреда. Года на два — на три… — Помолчал немного, потом добавил. — Вот если эта история не задержит…
Я удивился.
— А как это может тебя задержать?
— Ну, знаешь ли — это не вопрос… По-разному бывает. И посмотреть на эту историю могут по- разному. Кто-то умер или кого-то убили, какие-то неприятности, странная история. Кадровики ведь люди въедливые. Конечно, история эта во всех отношениях неприятная.
— Да ты не бойся, тебя эта история никак затронуть не может, — сказал я и почувствовал, что меня распирает от желания сказать ему, что-нибудь злобное, обидное.
— А я и не боюсь, — усмехнулся Владилен и серьезно добавил, — но все равно думать об этом приходится…
Он взялся за ручку двери и неожиданно спросил самого себя
— и вопрос этот прозвучал как ремарка в старых пьесах — «в сторону».
— Оно мне надо?
И вышел.
Да и мне пора идти укладываться. Притомился я сегодня. Надо выспаться, завтра предстоит трудный день. Надо довести до конца эту странную историю.
Где-то на задворках усталого мозга, на краю дремлющего сознания жило ощущение, или воспоминание, или предчувствие я знаю ответ на все вопросы, со мной это уже все было, однажды я уже все это пережил — терял, любил, скорбел и ненавидел.
Но когда? Кого? Не мог понять. Или припомнить, а может быть, предположить.
Почему? Почему же никому не нужно знать, отчего и как умер Кольяныч? Почему этого не хочет директор школы Оюшминальд? Почему так ожесточенно отталкивает мои вопросы Вихоть? И Владилену это совершенно не нужно — дед ведь уже прожил долгую, хорошую жизнь. Странно. Непонятно мне.
У Лары закрывались глаза, и веки у нее тяжелели и опускались, как у дремлющей птицы. Только Галя выглядела бодрой, но думала она сейчас о чем-то далеком.
— Идемте спать, — сказал я.
Лара ответила:
— Да, пора. Я устрою Галю с собой, а тебе, Стасик, мы постелили на диванчике у папы, наверху…
Я поднялся по скрипучей лестнице в мансарду. Здесь прошла какая-то очень важная часть моей жизни.
Удивительная комната, переоборудованный в жилье чердак, с потолком, косо падающим от одной из стен почти до самого пола на противоположной стороне. Легкий запах пыли и дыма и тугой дух смолистой сосновой вагонки, которой обита мансарда.
Кожаный черный диван с валиками. Старый буфетик с выпуклыми фацетными стеклами, превращенный в книжный шкаф. Подзорная труба. Старый барометр. Старая керосиновая лампа с цветным фаянсовым абажуром Рассохшиеся венские стулья. Этажерка.
Нигде в домах больше нет этажерок. Вообще нечасто встретишь сейчас в доме столько старых вещей. Не старинных, а старых. Люди не ощущают поэзии старых вещей — с первого рубежа благополучия они выкидывают этот надоевший хлам и покупают модненькую полированную мебелишку из прессованных опилок. На следующей ступеньке преуспеяния возникают финские и югославские гарнитуры, а те, кто взошел уже в полный материальный порядок, начинают азартно собирать «старину», безразлично, красиво ли это, удобно, уместно ли в современных городских квартирах. Это неважно, важно, что вещи старинные, подлинные — знак успеха, достатка, жизненного уровня.
А Кольяныч жил в окружении старых вещей. Они были частичками его прошлого, а он не отказывался ни от одного прожитого дня. Я думаю, он жалел эти вещи, как жалеют старых, уже бесполезных в хозяйстве животных. От новых, от молодых наверняка было бы пользы больше, но этих-то стариков не выгонишь — все — таки жизнь прожита с ними.
Окно около постеленного мне дивана было закрыто, я хотел распахнуть его и увидел, что фрамуги так и не расклеивали с зимы. Между рамами лежала запылившаяся вата, украшенная обрезками фольги. И вспомнил, как сказал мне здесь Кольяныч:
«…Старость — это разобранная новогодняя елка. Исчез аромат хвои, падают желтые иголки, лысые веточки торчат, обрывки серебра. И я бы поверил, что праздник жизни кончился, но всегда вдруг находишь одну — единственную забытую игрушку — и она сулит надежду, что пусть хоть через год, но радость придет снова…»
Я скинул ботинки, бросил на стул брюки, прилег на диван, и меня затопило непонятное сонливое возбуждение, я не мог пошевелиться от усталости, и заснуть не было сил.
Я видел забытый под столом коричневый мешок спущенной кислородной подушки, обессиленный понтон тонущего корабля жизни Кольяныча. Все бесполезно. Если бы эта подушка раздулась до размеров дирижабля, она бы и тогда не подняла повисшего над бездной Кольяныча. Телеграмма, как разрывная пуля, уже разрушила его сердце.
Сейчас не нужно думать об этом. Сейчас нужно заснуть. Заснуть.
Вертелся с боку на бок, вставал, курил, ложился опять и прокручивал снова и снова все разговоры за день, придумывал незаданные вопросы завучихе Вихоть, находил остроумно-едкие ответы Владилену, стыдил директора Оюшминальда, и меня заполняла огромная обида, боль, печаль. Остро саднящий, жгущий струп незаживающей душевной раны.
Лежал неподвижно, слушал вязкую, стоялую тишину и рассматривал через окно на затянутом дымной пеленой небосводе слепую серебряную монету луны.
И в этой тишине мне слышно было чье-то тяжелое хриплое дыхание, где-то внизу ни с того ни с сего заскрипели и смолкли деревянные половицы, отчетливо звякнуло лопнувшее стекло, невпопад ударили медным стоном стенные часы. Приподнял с подушки голову, внимательно прислушался, долго.
Нет, никого там нет. Некому ходить. Это мое прошлое уходит из умершего дома.
Нужно уснуть, и сон все растворит, все смоет. Говорят, надо с горем переспать.
Я дожидался этого волшебного мига засыпания — первой ступеньки моста над небытием, за ним — новая жизнь, но сон еще долго не шел, пока наконец я не открыл глаза и не увидел, что темнота прошла, наступило утро, и ночь выпала из жизни мутным, липким осадком без сновидений.
Школа в Рузаеве красиво стоит — в самом конце Добролюбовской улицы на вершине холма, и просматривается оттуда вся далекая округа: лес, река, красные руины Спасо-Никольского монастыря: Сама школа в лучах утреннего солнца была похожа на огромный кусок рафинада: белые стены с голубовато- синими отблесками огромных окон.
Построили школу по самому современному проекту. Два трехэтажных блока, соединенных прозрачной аркой перехода. И внутри в последней предэкзаменационной паузе — послезавтра должны были начаться выпускные экзамены — школа была такая же вымытая, нарядная и праздничная. Цветы, плакаты, лозунги, малолюдство и тишина — приметы предстоящего праздника и волнения, как перед стартовым выстрелом на соревнованиях.
Я поднялся на второй этаж и прошел в учительскую. Немолодая женщина писала за столом, что-то в журнале. Она подняла на меня взгляд, мгновение присматривалась, потом сказала:
— А-а, здравствуйте…
И я вспомнил, что видел ее вчера на поминках. Круглое лицо, рыжевато — седые волосы, стянутые на затылке в скудный пучок, блеклый крап веснушек. Нас знакомили, но в царившей сутолоке я успел сразу же позабыть, как ее зовут и кто она такая.
— Меня зовут Маргарита Петровна, — избавила она меня от неловкости. — Я преподаю географию. Мы с Николаем Ивановичем были ветераны школы. Мы с ним работали еще в старом здании, а теперь только я осталась. Последняя, можно сказать…
Свежий аромат клейкой тополиной листвы и сирени, врывавшийся в учительскую через окна, смешивался с больничным запахом соды и хозяйственного мыла — где-то рядом мыли, чистили классы.
На лице Маргариты Петровны лежала печать испуга и искренней грусти — именно сегодня в пустой учительской она, наверное, почувствовала, что осталась из всех стариков в школе последней.