— Нет, сынок, — снова засмеялся Коростылев. — Когда жизнь почти смыкается со смертью — деньги вообще ничего не стоят.
— Почему?
— Мне сейчас объяснить тебе это трудно, у тебя в жизни стаж коротенький, про войну, про людей, про деньги ты еще знаешь маловато. Хотя дело, конечно, не только в возрасте. Мой солдат, Гулыга была его фамилия, набрал тогда потихоньку целый вещмешок денег, а утром мы пошли через линию фронта, и он взорвался на мине.
— Из-за того, что деньги взял?
— Может быть… Кто это точно знает?
Кто это точно знает? Любимое присловье старика. Знак осмотрительной настрадавшейся мудрости. Может быть, старик Кольяныч научил меня ухмыляться, когда возглашают прописные истины, вроде «дружба и деньги несовместимы? Ведь теперь, глядя в бесконечный колодец нашего с ним прошлого, я вижу на самом дне, под темной водой забвения, триста семьдесят рублей. Две сотни, две полсотни, два четвертака и две десяточки — триста семьдесят рубчиков, превратившиеся со временем в жалобные тридцать семь, реформированные, истаявшие, истлевшие, сгоревшие в костре убежавших лет так же бесследно, как восемь тонн деньжищ на запасных путях под Харьковом. Да и был ли этот пульмановский полувагон? Существовал ли он в природе? Кто это точно знает?
Кольяныч мог все придумать. Я и сейчас не могу разобраться, что действительно происходило в его странной жизни, а, что он выдумал. Я ведь своими глазами видел у него дома завещание Колумба…
Вылез из душа, растерся полотенцем и стал быстро одеваться. И старался не думать о Кольяныче, я инстинктивно гнал от себя воспоминания о нем, потому, что с каждой минутой во мне медленно, как алкоголь, растекалось ощущение, что больше старика нет. Тяжело ныло под ложечкой.
Я открыл секретер и достал старую, пожелтевшую фотографию — 5-й класс «Б».
На сером фотографическом картоне три десятка шкодливых школьных морд, помещенных в белые овалы, каждый в своем ровном вытянутом кружочке, отчего весь фотоснимок похож на стандартную сетку с польскими яйцами — только зародыш в форменной курточке и галстуке ясно виден сквозь меловую муть скорлупы. В волшебном инкубаторе времени все прошли положенный цикл развития, вылупились в жизнь нормальными курами, петухами, некоторые расправили крылья и взлетели орлами, а двое стали крокодилами.
Сейчас, рассматривая наши зародыши через микроскоп четверти века, пробежавшей с тех пор, как фотограф разместил нас в овальных скорлупках правильными рядами на картоне, я удивился тому, как ясно виден характер каждого яйца, как легко он угадывается.
Я не верю, что с годами люди сильно меняются. Мне кажется, что люди изменяются только количественно. Все уже написано было на наших физиономиях, когда пушкарь рассаживал нас перед своим черным ящиком на штативе.
Кольяныч был старше меня на это знание — он уже тогда предчувствовал, догадывался, понимал, из какой скорлупы вылупится маленький симпатичный кровоядный крокодильчик Генка Жижин, он ощущал, угадывал, что Сашка Греков полетит соколом, а Надя Тетерина станет доброй, заботливой курицей.
Кого же провидел во мне Кольяныч? Неужели он знал мою судьбу страуса — задумчиво — нескладной птицы, неспособной летать?
Я умею бегать, таскать тяжести, я несравненный специалист по прятанию головы под крыло. Я только летать не могу.
Мне снятся волшебные сны о телекинезе.
Кольяныч, ты все это знал тогда?
Печальная штука — старые фотографии. Хуже бывают только вечера встреч бывших однокашников, сокурсников. Горделивый смотр потерь. Из лопнувшей скорлупы глядят усталые лица, отретушированные сединой и морщинами. Генка Жижин, гладкий преуспевающий прохвост, когда я встретил его недавно, снисходительно сообщил мне, что школьные юношеские дружбы склонны поддерживать в основном люди совсем не состоявшиеся во взрослой Жизни. Не знаю может быть он и прав — этот залитый розовым текучим жиром натурфилософ.
Наверное, я совсем не состоявшийся во взрослой жизни человек если я пошел в поддержании школьных дружб дольше всех — я сохранил связи не со своими одноклассниками, а со старым школьным учителем. Никогда с ровесниками мне не было так легко и интересно как с Кольянычем…
Может быть я еще долго рассматривал бы наши зародыши в фотоскорлупках пытаясь разгадать какие нити когда-то протянутые к сердцу Кольяныча прервались с его смертью, но вошла Галя — причесанная подкрашенная и совершенно одетая.
— Я еду с тобой, — сказала она твердо.
— Это ненужно и неуместно, — вяло ответил я.
— Проводить хорошего человека всем уместно, — заверила она меня. — Всегда, а тебе не нужно сейчас быть одному…
Господи как же объяснить ей понятно и необидно, что мне всего нужнее побыть одному, что мне ничье сопереживание не требуется?
Но не смог ничего придумать — я ведь маэстро запрятывания головы. Только что-то неубедительное стал бормотать.
— Туда почти три часа на электричке ехать. Потом еще автобусом. Тебе лучше побыть здесь. Я вернусь вечером или завтра утром.
Галя тяжело вздохнула неодобрительно покачала головой.
— Тебе не надо туда ехать на электричке и автобусе.
— А на чем же мне ехать? На дирижабле?
— Позвони Леше Кормилицыну — он твои школьный товарищ. И у него есть машина. Или покойный тебя одного в классе учил?
Она иногда пугает меня — когда угадывает мои мысли, но понимает их неправильно. Как объяснить ей, что Кольяныч учил нас всех, но я с ним дружил, а Лешка над ним посмеивался. И когда Галя вошла я разглядывал пухломордую фотографию Лешки и вспоминал, как Кольяныч вызволял нас из милиции. Кошмарное недостоверное воспоминание…
На кругу у Щукинского пляжа стоял пустой трамвай. Вагоновожатый ушел отмечать маршрутный лист, а мы с Лешкой через открытую дверь кабины разглядывали рычаги и приборы управления. Глухо постукивал дробно урчал электромотор, еле ощутимо дрожал реечный пол под ногами, тонко вызванивали стекла в опущенных рамах окон, под ручкой контроллера увядала пыльная ветка акации.
Лешка сказал:
— Трамвай — машина простая. Я умею водить.
— Врешь? — усомнился я.
— Примажем? — завелся Лешка.
Мы в ту пору спорили по любому поводу — «примазывали». Не помню успели ли мы примазать не знаю хотел ли Лешка взять меня на понт, не понимаю как это получилось — Лешка бочком присел на высокую табуретку вожатого с хрустом повернул какую-то ручку — и Трамвай покатился. Я это даже не сразу заметил и только через несколько мгновении испуганно заорал: «Стой Лешка стой мы едем!..»
Доказав мне, что умеет пускать трамвай Лешка к сожалению не мог продемонстрировать технику торможения. Трамвай медленно, но неукротимо ехал вперед. Свистки крики перекошенное от страха и физического напряжения лицо вагоновожатой которая бежала за уходящим от нее трамваем. Отчетливо помню ее молодое деревенское лицо залитое потеками пота выбившиеся из — под косынки пряди темно русых волос.
Неподвластная нам тяжелая громада неуправляемого вагона волочащая нас неведомо куда — на всю жизнь сохранившееся воспоминание о собственной ничтожности и бессилии.
Вагоновожатая все-таки догнала трамвай вскочила на ходу, затормозила громыхающую махину надавала нам по ушам и сдала в милицию, а Кольяныч нас оттуда потом вызволял. Не знаю, что он там говорил как оправдывал нашу дурость, что обещал, но нас отпустили. Он забрал нас и в полном молчании мы поехали домой. Мы с Лешкой понуро плелись за ним следом и вид его длинной, слегка сгорбленной спины был нам невыносим и Лешка не выдержал жалобно попросил.