прыжка он резко завалился головой назад и тяжело рухнул на шлак. Его пистолет отлетел далеко в сторону, но я не сразу решился подойти к нему — не верил, что этот неуловимый бандюга мертв. Оседали клубы пыли, где-то внизу засигналила милицейская сирена, а здесь все было тихо. Я переложил пистолет в карман, поднес руку к лицу и с испугом подумал, что вот этой самой рукой я только, что убил человека. И охватила меня ужасающая тоска — страшное чувство, будто кто— то взял в ладонь твое сердце и несильно, но властно сжал его. Вся кровь вытекла из него, а новая не втекла, и полнейшая пустота поглотила, объяла беспросветная чернота, словно я провалился в бочку с варом.
Мне было тогда двадцать пять лет.
И, угадывая эту тоску и отчаяние, страх неверно угаданного призвания, Кольяныч сказал мне:
— Сынок, ты выбрал себе судьбой войну… Эта война будет идти и через века, когда о других войнах люди на земле забудут. Она всегда будет справедливой, потому, что должна защитить мирного человека от зла и хитроумия плохих людей… а злые люди, к сожалению, будут жить и через века… Поэтому тебе выдали оружие…
Да, я сам выбрал себе судьбу, но перед этим много лет подряд Кольяныч в самых разных ситуациях, по самым разным поводам и в самых разных сочетаниях примеров пояснял: мир жив и будет жить до тех пор, пока есть люди со странным призванием — один за всех, а теперь он умер.
Нелепо называть предместье Рузаева пригородом. В городском титуле самого-то Рузаева было предостаточно самозванства, и обязан он был городским званием консервному заводу, паре текстильных фабрик и кирпичной четырехэтажной деревне в центре — с обязательным комплексом из Дома быта, Дома торговли и Дома связи.
И все — таки пригород был — остаток старого, не реконструированного Рузаева — бывшее мещанское предместье, составленное из аккуратных домишек с резными наличниками, лавочкой у ворот и густыми зарослями бузины и рябины вдоль заборов. Перед домами сидели старухи, придвинув к самой обочине жестяные ведра с букетами пышной сирени и стеклянные банки с нарциссами и первыми тюльпанами. У старух был такой отрешенный вид и они всегда настолько высокомерно отказывались сбавить цену на свои цветы, что у меня давно возникла мысль, будто они и не хотят их продавать. Просто так сидеть днем сложа руки неприлично вроде бы, пускай думают эти странные люди в проносящихся по дороге машинах, что они присматривают за цветами, а чего за ними присматривать. Кто их тут возьмет, кому они нужны? Ведь город и так тонет в клубах душно— сиреневой, густо-фиолетовой, серебристо-белой сирени.
Перед перекрестком у ярко-зеленого забора сидела бабка — горбунья с резко вырубленным лицом тотема с острова Пасхи. Настоящая Аку-Аку. Я плавно притормозил у ее ведер, чтобы не засыпать придорожной пылью, вылез из машины и нисколько не удивился, что бабка в мою сторону и глазом не повела.
— Сколько стоят ваши цветы?
— Два рубля, — величественно сообщила старуха.
— Мне много надо… — неуверенно начал я. Бабка не спеша оборотила ко мне свой каменный лик — ее, видно, удивило, что я покупаю много цветов, направляясь в Рузаево, а не в Москву.
— А на, что тебе много? — спросила она и пронзительно вперилась в меня. — На праздник едешь? На свадьбу?
— На похороны, мать…
Старуха тяжело вздохнула, и вздох будто бы размягчил ее жесткое лицо.
— Наш, рузаевский, опочил?
— Ваш… Он был много лет директором школы… Коростылев его фамилия… Может, знали?
— Издаля… Мы тут все друг друга знаем… Мои у него не учились… Раньше кончили, а внучки уже в городе в школу пошли… Каждый год летом сюда приезжали… а ноне не приедут… На море, говорят, поедут. Чудно! На море! Чем тут плохо — то?.. Я вон года свои выжила, а море так и не видала…
Говоря все это, она бережно сливала из ведер воду, осторожно достала пышные охапки цветов, протянула мне:
— На, держи… а я пойду. — Потом с интересом взглянула мне в лицо: — а ты-то кем доводишься покойному? Сын?..
— Как вам сказать… Ну, вроде бы… Ученик я его…
— Да — а? — удивилась бабка и решительно тряхнула головой: — Хорошо, значит, дед жизнь прожил, коли хоть один ученик проводить явился…
— Он хорошо прожил жизнь, — заверил я — Сколько я вам должен?
— Нисколько, — хмыкнула бабка. — Мне уж самой скоро не деньги, а цветы надобны будут…
Я сел за руль, и Галя спросила:
— О чем ты с ней так долго говорил?
— О цветах… О Кольяныче… О жизни…
Галя поджала нижнюю пухлую губу и грустно пожаловалась:
— Ты готов говорить о цветах и о жизни с незнакомой дикой старухой… Со мной не хватает терпения и времени…
Дорога помчала на взгорок — в конце улицы уже был виден дом Кольяныча.
— Галя, мне кажется, что ты не хочешь говорить со мной о жизни, а хочешь заставить меня воспринимать жизнь по-своему. Вообще, по-моему, происходит ошибка — ты любишь вовсе не меня, а совсем другого человека и страдаешь оттого, что я никак не становлюсь на него похожим.
— Может быть, дорогой мой… Во всяком случае, такие банальности начинают говорить перед расставанием… Дело в том, что твоя профессия идеально наложилась на твой характер, и ты превратился в одинокого волка — тебе никто не нужен…
— Разве? — искренне удивился я. — Я этого раньше как-то не замечал.
— Уж поверь мне! Беда в том, что ты людей не любишь, к каждому ты предъявляешь невыполнимые требования. И от этого мне так тяжело с тобой! Я человек открытый, я люблю людей.
Я резко затормозил машину, так, что у Гали мотнулась голова и она не смогла завершить свое гуманистическое выступление. Выключил зажигание, отворил дверцу и сказал ей:
— Я думаю, что говорить «я люблю людей» так же пошло и глупо, как заявить, что «я умный и бескорыстный человек». Люди не вырезка с грибами, и любить их — ежедневный труд души, страдание и служение им, а не кокетливая болтовня! За всю жизнь я не слышал от Кольяныча ни слова о его любви к людям. Все, пошли.
У калитки стояла какая-то женщина, которая сразу сказала:
— Опоздали вы маленько — Николай Иваныча из школы хоронили… Вы прямо на кладбище поезжайте, может, поспеете до схоронения… Лариса сказала, что на поминки часа в два вернутся… а вы знаете, где кладбище?
— Знаю, спасибо…
Я повернулся к машине, и тут разнесся протяжный визг, острый, высокий вой, гневный лай, опадающий в жалобный, тонкий скулеж. Барс. Это Барс услышал и узнал мой голос.
— А где собака? — спросил я женщину.
— В доме пока заперли, — вздохнула тяжело она. — Жалко пса, прям как человек убивается… В сенях его пока оставили, а то бы на кладбище побежал… Не дело это… Как все вернутся — выпустим… а времени пройдет сколько — то, глядишь, привыкнет пес… Дети родные — и те привыкают… Все привыкают… Мертвого-то не воротишь…
Я взбежал по ступенькам, распахнул дверь, и Барс черным лохматым комом вывалился мне навстречу, встал на задние лапы, лизнул жарко в лицо, тяжело дыша, забил тугой метлой хвоста по струганным доскам крыльца.
— Куда вы его? — закричала женщина. — С ним Ларка и та не может справиться! Убежит он теперь…
— Некуда ему бежать, — сказал я — Поехали со мной, Барс…
Барс улегся на заднем сиденье, свернулся клубком, засунул морду под лапы и замер, а я погнал машину обратно — через безлюдный центр, через Приречье и Маросановку — к кладбищу.
По всем статям Барс мог бы сойти за овчарку, если бы не вялые уши и загнутый кренделем вверх