меня, не видел еще глаз человеческий, хочешь?
Хочу ли я!
Он вынул микроскоп из деревянного футляра и, водя моей рукой, помог мне навести свет лампы в нужном направлении (каким счастьем было бы это для меня в другой день!). Потом он подставил под линзу так называемое предметное стекло, стеклянную пластинку с прозрачным, крошечным, толщиной в сотую миллиметра, кусочком ткани, — я увидел что-то синее и кроваво-красное, — и, бросив быстрый взгляд в окуляр, велел мне как можно более плавно вращать винт.
— Тебе ясно видно? Ты видишь четкие очертания?
Я отвечал утвердительно, хотя еще и не все различал в пестром тумане. Вдруг я уловил совершенно ясные контуры, он понял это по выражению моего лица — он сидел рядом и пристально наблюдал за мной.
— Ну, что ты видишь?
Я хотел описать увиденное, почти потрясенный чудесным зрелищем, но он отстранил мою руку и, регулируя винт, зафиксировал одну точку.
— Вот, следи внимательно! Ты видишь голубые пучки? Ты видишь красные нити?
Я видел.
— А видишь ты между ними маленькие змейки, темно-темно-синие, почти черные, тонкие, как волоски? Чуть правее от середины, штуки четыре или пять? Сегодня я увидел их впервые, — продолжал он вполголоса. — Это спирохеты, возбудители сифилиса, они никогда еще не наблюдались в радужной оболочке человеческого глаза, которая, как известно, после заражения сифилисом, очень быстро покрывается узелками. Эту радужную оболочку я видел шесть дней назад у живого объекта…
— Человека, который видел этой радужной оболочкой? — спросил я.
— Радужной оболочкой не видят, — ответил отец. — Она регулирует количество света, поступающего в глаз. Позже ты все это узнаешь. Вероятно, твое призвание все-таки быть врачом, как я.
— Но осенью ты утверждал, что у меня нет ни малейших способностей к этому…
— Тогда я не знал, что у тебя еще меньше способностей к коммерческим дисциплинам, — пояснил он шутливо. — Мои взгляды или планы, быть может, несколько изменились…
— Но я был бы счастлив, — вскричал я и вскочил.
— Не будь слишком счастлив заранее, — ответил отец, и я снова увидел его непроницаемую улыбку. — Но, как бы то ни было, — продолжал он, — разве существует что-нибудь более изумительное, чем естественные науки, чем наука зримая? Разве природа не прекрасная, не премудрая наша мать?
Я молчал.
— В твоих планах меня всегда отталкивало то, что ты гонишься за химерой психиатрии. Меня очень обрадовало, когда сегодня я увидел, что старый учебник исчез наконец с твоего ночного столика. Поверь мне, друг и товарищ, а впоследствии, как я надеюсь, и помощник в новых трудах, зримый мир великолепен! Верь мне, сын, и запомни: больной глаз все еще глаз. Но больной дух вообще не дух. Здесь может помочь только чудо. Даже мертвый глаз, вот как этот, может говорить с тобой, он поведает тебе, если ты умеешь читать в нем — а ты научишься этому, — какие патологоанатомические изменения произошли в этой ткани при его жизни, в чем наша помощь оказалась действенной, что не удалось. Здесь, разумеется, есть возможности, будущее.
— Ты удалил больной глаз? — спросил я наивно.
— Да что ты! Как мог ты это вообразить? Неужели я стал бы удалять глаз при вторичной стадии сифилиса — это была бы профессиональная ошибка! Я вылечил бы его, если бы только этот парень дал нам время. Но он застрелился четыре дня назад. Мы произвели вскрытие, и тут-то я наконец нашел спирохеты.
— А его нельзя было спасти?
— При чем тут спасение? С помощью небольшого количества ртути, йода и прочей латинской кухни глаз, безусловно, был бы вылечен в самое короткое время.
Он явно не понял меня.
— А нельзя было спасти его от самоубийства? — спросил я.
— Это не наше дело. Разве что в очень отдаленном будущем. Но ты прав, возможно, что и на его дурацкую депрессию пала тень от спирохет и нужно было поискать их в коре его головного мозга, подвергнув ее исследованию под микроскопом, срез за срезом.
— Но разве не следовало испробовать все, пока он был жив? — заметил я.
— Все? Уж больно ты нескромен. Итак уже много, если мы пробуем понять изолированный процесс, происходящий в очень отдаленном органе, и повлиять на него.
Он говорил несколько рассеянно. Я тоже прислушивался; к нам доносился не только раздраженный разговор между матерью и Валли, но и громкий пронзительный крик маленькой Юдифи. Отец вдруг встал. Лицо его омрачилось, я не заметил, когда именно. Может быть, оно все время было таким. Он посмотрел на меня искоса суровым взглядом.
— Подожди меня, — крикнул он и быстро вышел из комнаты. Дверь из коридора, на лестницу распахнулась и захлопнулась, — кто-то, очевидно, только что ушел из нашего дома… Валли?
Я не посмел удостовериться в этом, хотя меня и тянуло пойти за ней, удержать ее, сделать что- нибудь, сам не знаю что. Сердце мое стучало так, что готово было разорваться. Наконец отец, которому удалось успокоить Юдифь, вернулся. Он уже не скрывал своего настроения. Он и не думал продолжать свой доклад о больной радужной оболочке или о тени, которую отбрасывают спирохеты (это выражение он уже, конечно, приберег для своих лекций). Наоборот, став прямо против меня, — я был с него ростом, — он начал почти так же пронзительно, как только что Юдифь.
— Ну-с, а теперь о более серьезном. Ты видишь, я жалею, что не дал тебе последовать влечению сердца, нет, не в том, что ты предполагаешь, к этому мы сейчас вернемся. Я думал в простоте душевной, нет, о простоте душевной тоже не приходится говорить, я имел в виду только твое призвание. Итак, ты можешь начать заниматься медициной. Я буду сам руководить тобой. Я не хочу, чтобы когда-нибудь впоследствии у нас возникли недоразумения. Наше имя чего-нибудь да стоит. Пусть будет по-твоему. Теперь о главном. Я не ханжа, не иезуит, как некоторые другие, я всегда пойму естество. Ты молод. Хорошо. Но все-таки тебе не следовало опускаться до черни, хуже того, до челяди, и, что самое худшее, в доме твоих родителей, где живут твои невинные брат и сестра. У тебя перед глазами была счастливая, совершенно безупречная семейная жизнь. Ни я, твой покорный слуга, ни твоя добрая мать не подали тебе примера, как бы мне выразиться, ну, ты понимаешь меня, — и все-таки ты опозорил свои очаг, ты совершил безответственный поступок. Друг, друг, ты принес мне уже много разочарований. Вероятно, больше, чем ты подозреваешь. Разве до сих пор я не был терпелив? Разве, хотя я вовсе не ханжа и не завсегдатай молелен, я не пытался честно видеть сучок в моем глазу и не видеть бревна в твоем? Пойми, я готов простить, более того, я готов воздать добром за зло, которое ты причинил нам, родителям, и позволить тебе идти дорогой, которая, может быть, недаром кажется тебе путем к земному раю. Я готов даже и на большее. Я помню, как однажды, когда ты был еще ребенком и промотал доверенные тебе деньги, ты заявил в свое извинение: «Я купил огурцы!» Может быть, и на этот раз ты только жертва твоего доброго сердца. Но ты натворил нечто ужасное: ты дал совратить себя немолодой ничтожной бабе, продувной комедиантке, которая всех нас водила за нос в течение стольких лет. Что это еще за монастырь? Бриксен! Все вранье, пошлое надувательство, обман.
— Нет! — сказал я. — Нет, это не так!
— Значит, — ответил отец, с трудом владея собой, — ты думаешь, что мы, мать и я, заблуждаемся? Ну-с, эта особа старше тебя на шесть лет. Она нищая, отец ее сидит на черном хлебе, ее брат пастух, в лучшем случае, проводник, ты же мой наследник, ты станешь в будущем богатым человеком. Неужели ты думаешь, простофиля, что она любит тебя за прекрасные глаза или за доброту сердечную, осел несчастный? Она навязала тебе ребенка, которого прижила бог весть с какой сволочью.
Я чувствовал, как во мне поднимается ярость, но я тоже умел владеть собой.
— Вероятно, это звучит для тебя не очень приятно, но я говорю правду. Скоро родится ребенок. А вместе с ним и процесс об алиментах. А я — почетный гражданин Пушберга. Нет, сынок, ты разве не понимаешь? Твой обожаемый деревенский цветик все очень тонко подстроил. Они избрали меня почетным