Юдифь и я, услышали это. Юдифь еще ничего не знала. Остолбенев от ужаса, она посмотрела на всех нас и сразу перестала кричать. Щеки ее побледнели, глаза закатились, и золотисто-рыжеватая головка упала на подушку.
— Она умирает, она умирает! — в полном смятении пробормотал отец. — И это он погубил ее! Погубил, чтобы его ублюдок остался единственным!
Какой смысл вступать в пререкания с человеком, который почти помешался от горя? Я бросился к телефону и позвонил знакомому детскому врачу, которого раньше изредка приглашали ко мне, когда я заболевал; к Юдифи его вызывали часто. Врач, к счастью, был дома и обещал приехать немедленно. Я сказал об этом родителям, они ничего не ответили, но я видел, что они это одобрили. Юдифь не то уснула, не то лежала без памяти, но как только врач, красивый, еще молодой человек с блестящими голубыми глазами и с длинной мягкой золотистой бородой, сел около ее кровати и начал осмотр — прежде всего он ощупал железки на шее, чтобы узнать, сильно ли они распухли, — ребенок снова впал в буйство. Юдифь начала биться на постели, она вцепилась обеими руками в его густую бороду и принялась рвать ее, к чему врач, разумеется, отнесся не слишком милостиво. Мы опустили веревочную сетку кроватки, но девочка в кровь разбила себе лицо о металлические прутья. От беспрерывного крика лицо ее стало багрово-синим, а на длиной тонкой шее вздулись жилы. Отец в отчаянии ломал руки, мать плакала, я никогда еще не видел их в таком состоянии. Даже врач, который привык к детским капризам, начал терять самообладание. Он грубо поднял девочку, посадил ее и приказал замолчать. Но она рыдала все громче, голос ее пресекался от визга. Легкий шлепок врача привел Юдифь в еще большее бешенство. Она бросилась ко мне в объятия, плакала, молила меня не уходить и рыдала все сильнее, вцепившись всеми десятью пальцами в мою ночную рубашку — я не успел одеться, после того как отец поднял меня с постели. Мать явно раздражало мое присутствие.
— Ступай же наконец спать, — шепнула она, кидая на меня неласковый взгляд. — Оставь нас одних!
Как только Юдифь это услышала, она вцепилась в меня еще отчаяннее и стала еще пронзительнее звать на помощь. Я уговаривал ее, сначала ласково, потом строго, слова мои не производили ни малейшего впечатления. При таких припадках, сопровождаемых высокой температурой, случается, что пульс временно ослабевает. Как врач, отец знал это, но как отцу ему мерещилась серьезная опасность, которой на самом деле не было. Ведь ясно, что ребенок, способный так громко орать, так отчаянно драться и кусаться, не может быть при смерти. У меня мелькнула глупая мысль, но мне казалось, что в такой день, как сегодняшний, стоит попытаться ее осуществить.
Без спроса, на глазах у растерявшегося врача, я взял ребенка на руки и сказал:
— Пойдем, Дитхен, пойдем к братишке. Виктор звал тебя, ты слышала?
Разумеется, Юдифь ничего не слышала. Виктор был так мал, что не мог произнести ни одного внятного слова, а тем более позвать свою непослушную сестренку, но Юдифь насторожилась и позволила отнести себя в детскую, где Виктор, ее собственность, как я нашептывал ей, спал сладким сном младенца рядом с громко храпевшей толстой, краснощекой кормилицей.
— Тише, тише, — сказал я Юдифи, внимательно смотревшей на меня. Я взял со столика ночничок и осветил лицо Виктора.
— Он опять уснул, ты должна быть тихой-тихой, ты ведь не станешь будить его, он принадлежит тебе!
— Мне одной? — спросила Юдифь, и глаза ее заблестели, но уже другим, ясным блеском.
— Разумеется, Валли подарила его тебе! Валли придет завтра, Валли навсегда останется с тобой, — лгал я, а сам так хотел, чтобы это было правдой! Юдифь действительно успокоилась, и, что самое удивительное, когда врач вторично измерил ей температуру, оказалось, что у нее опять 37,8, то есть столько же, сколько в начале вечера.
4
Врач остался еще у сестры, вернее, у отца, и в ночной тишине я слышал их несколько раздраженный разговор. Наконец врач вышел, и отец проводил его до ворот. Потом я услышал, как отец разговаривает с матерью. Я думал, что речь идет обо мне, и стал прислушиваться. Но мое имя не произносилось. Неужели судьба моя была решена? Меня унижало то, что я стою в ночном белье и подслушиваю под дверьми, точно любопытный лакей, который боится, что господа его рассчитают.
— Да что я, раб вам всем? — сердился отец.
— Ах, все это не так страшно, — ответила мать, затем последовало нечто неразборчивое и в заключение хорошо известное мне выражение: — Значит, маленький пластырь на большую рану, Макси?
Отец сделал несколько шагов, ботинки его громко заскрипели, и я отошел от двери.
— Сто крон! — сказал он укоризненно. — Сто крон, жена, за то, чтоб сунуть термометр и потрепать по щеке! Слыхано ли это?
— Ну что ж поделаешь? — спросила мать, и меня начало трясти.
— Эти сто крон могли бы уплатить твои родители! Они и сейчас еще должны мне сто тысяч…
Я быстро шмыгнул в свою комнатушку, мне показалось, что отец приближается к двери. Несмотря на все, я скоро уснул. Испорченные часы все еще тикали у меня на тумбочке. Было уже очень поздно, не то час, не то половина второго ночи.
Мне снилось, что я спускаюсь по каменистой дороге от Пушберга к маленькому горному озеру. Озеро замерзло, казалось, дело происходит зимой, и блестит вдали между деревьев, словно плоский круг среди серых свинцовых скал. Впереди меня, размахивая руками, бежит маленький мальчик, я вижу только его головенку, мелькающую над снежным покровом, мальчик бежит по спуску гораздо быстрее, чем я, в моих тяжелых, подбитых гвоздями башмаках. Мне никто ничего не сказал, но я знаю, что это мой ребенок. Я горжусь им и радуюсь, что он принадлежит мне (Юдифь!), я хочу догнать его и укрыть под пелериной, той самой, в которую я кутал когда-то на прогулке маленького Перикла, и еще мне кажется, что я должен заниматься с этим мальчиком, так же как я занимался с Ягелло. Я зову его, как ни странно, то Ягелло, то Периклом, и мне кажется совершенно естественным, что он откликается на оба имени.
Вдруг мой сын с быстротой молнии начал скользить по гладкому ледяному полю, «скатываться», как говорили мальчишки. Все бешенее становился его стремительный бег, прямо к скалам. Напрасно я кричал ему, чтобы он затормозил, чтобы он ухватился за свесившуюся еловую ветку, он не хотел или не мог уже остановиться, я же не мог и шагу сделать, и вдруг я услышал, как говорю сам себе: «Разве может ребенок воспитывать ребенка?» Но самым удивительным было то, что мой ребенок, невредимый и страшно довольный, очутился вдруг надо мной. У него были загорелые румяные щеки, как у местных тирольских мальчишек, глаза-вишни, как у Валли, и он превратился в старшего брата Валли, в пастуха, и, наконец, в Валли… Тут я проснулся. Было поздно, гораздо позднее того часа, когда отец обычно уходил в клинику. В моей комнате было темно, но мне показалось, что она уже убрана. Раз Валли не было, то это могла сделать только кухарка или кормилица. Я слышал, как в соседней комнате весело смеется Юдифь, колотит ложкой по кружке с молоком и распевает громко, но довольно фальшиво. Воспаление в горле, очевидно, прошло. Меня обрадовало ее пение. А кроме того, меня обрадовало, что я смогу объясниться с матерью наедине, без отца. Я быстро встал, поднял, вернее хотел поднять шторы, и вдруг споткнулся о какой-то предмет, стоявший посреди комнаты. Это был мой старый студенческий чемодан.
Меня словно громом ударило, а получать удары я не привык. Старая, злосчастная вспыльчивость овладела мной, я схватил облезлый, пахнущий плесенью чемодан и изо всех сил швырнул его в дверь. Веселое, визгливое пение Юдифи сразу оборвалось. Я услышал, что она всхлипывает, но не так, как во время припадков, нарочито и пронзительно, а по-другому, мягче и естественней. Я быстро оделся. Уложить ли мне вещи? Добиться ли последнего, решительного разговора с матерью? Разве она не слышала, как я швырнул чемодан? До меня доносился ее голос: она утешала Юдифь и шепталась с кухаркой. Я наскоро умылся и выбежал в столовую. Юдифь была еще здесь, расстроенная, хмурая, но слезы ее уже высохли. Вошла кормилица с Виктором, только матери не было видно. Я спросил, где она…