усталый санитар очутился у моей постели, я попросил: «Пожалуйста, пить». Я поклялся себе не возвращаться домой калекой. Не думаю, чтобы я сделал это ради Эвелины. В таком состоянии все мысли человека настолько отличны от обычных его рассуждений, что они не подлежат анализу. На другой день температура не упала. Я плавал в море гноя, которое из вежливости называют выделением секреции.
— Ничего не поделаешь! Мужайтесь! Это неизбежно. Сохраните себя для своих близких. Современные протезы позволяют заниматься любым видом спорта.
Легко ему было искушать меня! Я стоял на своем:
— Ампутация? Нет!
— Сегодня, лейтенант, — сказал он строго, — мы можем ампутировать ногу до колена. Если вы из трусости станете оттягивать операцию, у вас начнется сепсис, и вы погибнете, даже если мы ампутируем ногу до бедра.
— Хорошо, господин старший врач, хорошо. Погибну? Тем лучше!
Вероятно, температура сделала меня таким храбрым.
— Так как же нам быть, господин лейтенант? У меня мало времени.
— Наложите мне еще несколько слоев гипса вокруг колена.
— А что в этом толку?
— Вы спрашиваете ведь, чего я хочу, господин старший врач?
— Хорошо, господин лейтенант. Пусть будет по-вашему.
Они заметили на моем кителе ленточки отличий за храбрость и поэтому относились ко мне с уважением. Ночью, в бреду, мне казалось, что я умираю. Эвелина, чахоточный подросток с золотисто- пепельными волосами, взирала на меня с любовью и удивлением, а я, словно мотылек из кокона, выпорхнул из гипса и улетел прямо в небо, — и прочее и прочее. Словом, такой бред, какой бывает при температуре 39,9…
Как ни странно, но, когда я проснулся на следующее утро, боль немного утихла. Я готов был приписать это большим дозам морфия и не позволил возникнуть пустой надежде — с того момента, как я свалился с коня, я покончил счеты с жизнью, или думал, что покончил, — но я заметил, что выделение секреции тоже стало меньше. Следующая ночь снова была ужасна. Если бы мне не впрыскивали морфий, боль была бы совершенно непереносима. Я получил множество писем. Здесь были открытки от Эвелины, толстые письма от жены, если не ошибаюсь, письмо от отца, а может быть, и от Перикла. Я хотел было прочесть их, но высокая температура довела меня до полной апатии. Я выронил письма из рук, смахнул конверты полевой почты с одеяла и снова погрузился в бред и сновидения. Врачи заглядывали ко мне мимоходом. Все знали, что я отказался от спасительной ампутации, а насильно оперировать меня не хотели. Простому драгуну сделали бы операцию без спроса и спасли бы его даже против его воли. Со мной так поступить не решались.
Я увидел удивленные лица врачей, когда на пятый день после прибытия в Ланкут Польский оказалось, что я еще жив. Впоследствии я узнал, что в подобных случаях смертность достигает восьмидесяти процентов. А так как статистика обычно несколько преувеличивает число выздоровевших, то можно предположить, что из десяти человек с таким ранением, как мое, девять умирают. Гноя выделялось уже немного меньше. Я не позволял прикасаться к гипсу. Нам объявили, что скоро предстоит отправка транспорта раненых, ждали прибытия поезда Красного Креста, но придет ли он сегодня, завтра или послезавтра — было неизвестно. Я попросил, чтобы мне еще нарастили гипсовую повязку. Желание мое было исполнено. Но они не хотели признавать, что я сохранил ногу вопреки совету главного врача, правоту которого я как врач впоследствии признал. У меня появился волчий аппетит. Я так исхудал за время болезни, что у меня сделались пролежни; Щеки у меня провалились, как у мертвеца, и товарищ по эскадрону, поступивший в госпиталь немногим позднее, не узнал меня. Я спросил про письма. Они исчезли, хотя конверты были все налицо — мой славный денщик сохранил их. Еду я уничтожал сам, табак раздавал денщику и санитарам. В последний день пребывания в Ланкуте я получил две открытки. Одну — от Ягелло, который находился на итальянском фронте и ведал там гужевым транспортом. Он был по-прежнему громадным и сильным. Несмотря на лишения, его вес, девяносто восемь килограммов, нисколько не уменьшился, и он шутил, что явится великолепной мишенью для итальянцев. Вторая открытка — от Перикла — была почти неразборчива и полна страшных упреков. «Один-единственный разя попросил тебя о помощи, — писал он. — Ты предал меня. При всей твоей зависти и врожденной страсти к брюзжанию, тебе не удастся помешать мне сделаться тем, кто я есть, — последним светочем старого и первым светочем нового мира. Ты лишил меня места, ты нарочно натравил на меня зараженных женщин. — Я! — Я в страшной нищете. Но люди, подобные мне, живы не хлебом насущным. Пусть я сегодня умру, завтра я снова восстану из бездны. Позволь мне быть императором! Ты не император. Приди! Ты станешь первым моим апостолом. Конец войны и старого порядка близок. Ты скверный сын, ты скверный отец, будь же хорошим другом! Не забывай меня! Телеграфируй когда ты приедешь. Я буду ждать на вокзале, закутавшись в наш старый плащ. Навеки твой Император Перикл».
Что я мог ответить? Сошел ли он с ума? Или с ним приключилось чудовищное несчастье? Я долго думал о нем.
Как раз в эти дни нас погрузили в поезд, написать я мог только с пути. Я попытался успокоить его, приложил несколько банкнот и просил запастись терпением. Я написал, что ранен, что меня, вероятно, отправят в тыл. Пусть он напишет на адрес отца, потому что, после того как Италия объявила войну, жена моя уехала из Пушберга. Поездка оказалась для меня благотворной. Рессоры вагона были покойны. Сестры мне очень сочувствовали и терпеливо ухаживали за мной круглые сутки. Я не мог сам подниматься и поворачиваться и нуждался в неусыпном уходе и в помощи даже при отправлении естественных потребностей. Вначале я стеснялся, но потом, увидев, что сестры относятся к этому очень просто, привык. Сестра из моего отделения казалась такой хрупкой, но она без труда перестилала подо мной постель. Правда, ей помогал мой денщик, которого я взял с собой из эскадрона. Дорога в Моравию продолжалась пять дней, вместо обычных одного или двух. Немедленно по прибытии в Ф. я телеграфировал отцу, что доставлен сюда после тяжелого ранения, но что я уже вне опасности, и просил переслать мне все письма. Родные тотчас исполнили мою просьбу. Там оказалась только одна открытка от Эвелины, от Перикла же — ничего. Я все еще был очень слаб, и боли не совсем исчезли, они иногда, словно молнией, пронизывали меня, и я тотчас же засыпал снова. Выделение гноя почти прекратилось.
По вечерам меня слегка лихорадило, но врачи считали, что нога спасена. Я был очень счастлив, я немедленно написал об этом родным, и в первый раз мне захотелось подать весть Эвелине. Через мужа до нее уже дошла весть, что я был ранен и снова удостоен высокого отличия, на этот раз незаслуженно, ибо что же, в сущности, я совершил? Страдал и чудом не умер.
Как раз в ту минуту, когда я начал писать Эвелине, держа блокнот на залитой гипсом ноге, мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама. Я испугался больше, чем обрадовался. Мне было стыдно в таком состоянии увидеться с Эвелиной, и я велел спросить, кто это. Вместо ответа вошла моя жена с сыном. Она, рыдая, упала мне на грудь, а мой большой мальчик робко протянул мне руку и тотчас же спрятался за мать. Я попросил его подойти, крепко обнял и, невзирая на сопротивление, схватил за руку и усадил к себе на постель. Меня тронуло то, что он пришел именно теперь, и я не понимал, как это раньше, когда еще был мир, я никогда не брал его к себе. Жена сделала мне знак, что ей надо поговорить со мной наедине, и мы отослали мальчика. Моего приказания он не послушался, зато матери повиновался беспрекословно. Оба они прекрасно понимали друг друга даже без слов, и это было совершенно понятно — ребенок с самого рождения никогда не разлучался с матерью. Жена, очень пополневшая за последнее время, уселась на край моей кровати. Она мешала мне, но я не мог отодвинуться из-за тяжелой гипсовой повязки. Пришлось взять себя в руки и терпеть — ведь ее привело ко мне чрезвычайно важное дело, а не только тоска и желание увидеть раненого мужа.
Жена жила теперь у моих родителей, так захотел мой отец. Мать моя снова была беременна, и Валли, как в старые времена, сняла с нее хозяйственные заботы о семье, которая увеличилась за это время еще на две души. Я считал правильным и разумным, что вся семья теперь вместе. У жены, видно, было еще что-то на сердце, но она не решалась сразу сказать мне все. Пришлось напомнить ей, что, согласно больничным правилам, посетители должны в шесть часов покинуть палату.
Жена придвинулась ко мне еще ближе. Я почувствовал запах ее духов, запах старых времен, когда она была горничной. Все, что случилось с тех пор, как будто исчезло. Нет, не исчезло. Валли играла теперь