2
Я должен был бы потребовать, чтобы мне показали ребенка. Я прекрасно видел, что от меня этого ждут. Может быть, меня считали отцом. Я не был им.
Перед отъездом я не успел навестить моего бедного Перикла. Мне сказали, что он заболел гриппом, жестоким воспалением легких и ко всему прочему еще гнойным воспалением среднего уха. Этого я не хотел. Это было лишним! Я только хотел, чтобы он не остался один, когда я умру, совсем без близких и совсем без денег. Впрочем, теперь, когда мне пришлось остаться жить, я не очень-то о нем думал. Я был так разбит, так уничтожен, что не чувствовал уже ничего схожего с печалью, с благородной болью. Больше всего мне хотелось растерзать себя в клочья, выпроводить себя самым простым способом из мира, в котором я не находил ничего, ради чего стоило бы жить.
Но если это было невозможно, раз уж из-за бесполезного участия или преступного любопытства я распечатал печальное известие от моей семьи, мне пришлось направить свое внимание на обстоятельства, наиболее важные в данную минуту, например, на то, чтобы не опоздать к поезду. Но у меня оказалось так много времени, что я смог даже сделать кое-какие покупки. У вокзала я увидел магазин белья, перчаток и дорожных принадлежностей. Мне ничего не было нужно. Я вынужден был экономить. Зимнее пальто мое уже износилось, манжеты на сорочках обтрепались, но все эти вещи еще пока служили. Вдруг, когда я снова повернул к вокзалу, я вспомнил, что один предмет мне все-таки необходим — траурная креповая повязка на левый рукав или, в сущности, две повязки, одна на пальто, другая на пиджак. Я ограничился одной. У продавщицы был целый запас крепа любой ширины. Мы выбрали подходящий.
После поездки, которой конца не было, — только теперь суждено мне было узнать то, чего я не узнал после ранения в колено: в какие муки ада может повергнуть человека жестокая, ясная, неистребимая память, — после этой незабываемой поездки, которая присоединилась ко всему остальному незабываемому, я приехал в город, где жил мой отец. На перроне рядом с Валли стояла юная, роскошно одетая, увешанная драгоценностями дама, которая бросилась мне на грудь, благоухая всеми благовониями Аравии, — моя сестра Юдифь. Валли, уже немолодая женщина с пышными формами, скромно стояла в стороне. Обе они сразу заметили траурную повязку. Да и не могли не заметить. Но они не обратили на нее внимания, во всяком случае, старались не обращать. Юдифь бурно обрадовалась моему появлению. Жена держалась более робко, сдержанно, но все же я чувствовал, как она рада!
Юдифь повисла у меня на правой руке, Валли на левой, и так я вступил в отчий дом. По дороге Валли, которую часто прерывала и поправляла Юдифь, сообщила мне в общих чертах, что делается дома. Отец все еще лежал, то ли парализованный, то ли еще не оправившийся после обморока — они не могли мне этого объяснить. Приходили пациенты, но он не принимал их. Приносили и новые повестки из банка, он не вскрывал их. Управляющие его пятью домами — я знал только о двух и о нашем домике в Пушберге — настойчиво требовали его к телефону. Он не обращал никакого внимания на их просьбы. И не желал также, чтобы кто-нибудь вел переговоры вместо него. И все дожидались меня.
Никогда еще меня не принимали с такой нежностью, даже во времена следствия по делу о трахоме. Наконец-то заклали упитанного тельца. Мне отвели лучшую комнату, вечером за ужином мне подносили самые лакомые кусочки, и отец улыбался мне своей самой милой улыбкой. На этот раз совершенно недвусмысленной. Он был искренне, до глубины души рад, что я приехал. Я хотел извиниться за то, что приехал только через три дня. Он готов был целовать мне руки за то, что я приехал уже через три дня.
Пальто с крепом я оставил в передней. Отец ни о чем не подозревал. Он нашел, что я выгляжу ослепительно, что мое поведение выше всяких похвал, что «немилосердное время выковало из меня мужа», так не совсем верно процитировал он «старого Гете». Он лежал еще немного бледный у себя в кабинете на диване, с которого сняли обычный полотняный чехол. Но он совершенно не производил впечатления тяжелобольного.
— Если тебе угодно, я встану. Ты уже ужинал?
— Нет, благодарю, это не к спеху, обсудим сначала самое важное, — сказал я.
Проходя мимо столовой, я понял по великолепна накрытому, украшенному цветами столу, что мне готовится почетный прием.
— Я должен благодарить тебя, — продолжал я с вымученной улыбкой, садясь на постель. Я взял его прекрасную, прохладную, белую, как мрамор, руку, чтобы проверить пульс. — Ты, может быть, спас мне жизнь.
— Ты хочешь сказать, что спасаешь мою? С тех пор, как ты здесь, я чувствую себя гораздо лучше. Но на что вам всем моя жизнь?
— Но, отец!
Я обнял его. Несмотря ни на что, я все еще любил его. Я заплакал. Я плакал об Эвелине, о нем, о Валли, о себе. Но он и теперь понял меня превратно.
— Да, ты оплакиваешь наше состояние. Я должен был следовать твоим советам. Теперь слишком поздно. Я ни на что не годен. Как всегда, ты оказался прав. Ты предостерегал меня против спекуляций бумагами. Но наш курс был так низок. Кто мог предположить, что он когда-нибудь поднимется, разумеется! Ты никогда не простишь мне, что я проиграл на бирже твое наследство!
— Нет, отец, — сказал я, — мне нечего от тебя требовать. Когда я женился, я отказался от наследства.
— Какой характер! Какое золотое сердце! — сказал старик не мне, а матери, которая глядела на нас обоих. Она была так взволнована, что ее дряблые щеки прыгали и дрожали.
Мать незаметно подмигнула мне, подавая знак уйти. Она была на моей стороне. Она подмигнула мне так же плутовато, как много лет назад, когда при мне бранила отца за то, что он рассказывает мне о всяких мерзостях, например, о существовании несносных пилигримов. Она и Валли увели меня, отец вздохнул с облегчением и вытянулся на своем ложе страданий. Его, очевидно, очень успокаивало сознание, что я остаюсь.
— Завтра я встану, — сказал он, приветливо кивая мне на прощание, — сегодня вы еще извините меня. Подойди еще раз, сын мой, обними меня! Ты лучше, чем я думал, ты настоящий мужчина!
И когда я получил и возвратил полагающийся мне поцелуй и когда он выпустил меня из своих крепких, и на этот раз, может быть, искренних, объятий, он сказал:
— Прежде всего — я настаиваю на этом — наш дорогой гость должен быть в десять часов в постели. Позже не засиживаться! Поняли? А ты, Юдифь, — обратился он к девушке, которая не сводила с меня глаз, — ты не поцелуешь меня?
— Ах, да, — холодно сказала Юдифь, склонилась над ним во всей своей юной красе и легонько поцеловала в лоб.
Он попытался удержать ее, ему хотелось, чтобы она осталась до ужина у него, пока Валли и мать будут вводить меня в лабиринт финансовых дел. Но она высвободила свои руки и отправилась вслед за нами. В продолжение всего разговора, который затянулся до двух часов ночи (а мне еще не все стало ясным), она терпеливо оставалась на месте и следила за нашей беседой. Только на короткий миг она оставила нас и, ступая на цыпочках, удостоверилась, лег ли ее Виктор спать, вычистил ли он предварительно зубы, прочитал ли вечернюю молитву и уложил ли учебники к завтрашним урокам. Она как бы заменяла мать младшему брату, который подчинялся ей беспрекословно. Он был тихий, послушный, но вспыльчивый мальчик. Все говорили, что он чрезвычайно похож на меня в детстве.
Я в детстве! Моя жестокая память откликнулась и на это, и с затаенной болью я устремился к тому времени, когда я не знал еще Эвелины.
Мать старалась изобразить мне наше финансовое положение более расстроенным, чем это, вероятно, было в действительности. Впрочем, мать была мало осведомлена. Юдифь, при всей ее юности и кажущемся легкомыслии, знала о многом лучше, чем мать. Я видел это по ее взгляду. Все три женщины хотели только одного — снова втянуть меня в круг семьи. Они боялись, что я стану сопротивляться. Они не видели, что среди них сидит совсем другой, потерянный человек. Часов около десяти мать на короткое время оставила нас одних. Она хотела уложить отца. Насколько я мог судить, он и без посторонней помощи мог проделать короткий путь из кабинета в спальню. Его непременно хотели изобразить жалким, неспособным вести свои дела стариком, а он сохранил всю свою несокрушимую силу воли.