моей сестры с Ягелло. Это было счастьем. Но еще большим счастьем было то, что мы приехали вовремя, чтобы ухаживать за маленькой Эвелиной. Может быть, несмотря на клятвы и обещания, за ней недостаточно следили в наше отсутствие, может быть, это была просто случайность, но Эвелина лежала в сильном жару. Памятуя о тяжелой наследственности, врач предполагал туберкулезный менингит, который всегда кончается смертью, и пока в гостиной звенели бокалы, мы, трепеща от страха, сидели у кроватки нашей малютки.
Я знал свою жену, я знал, что она мастерски умеет ухаживать за больными детьми. И все же я не доверял ей, я готов был позвать невесть кого, предложить судьбе невесть что, только бы сохранить Ниши. И в то время как мы — третий раз в течение вечера — собирались поставить термометр бледному как смерть, горящему в лихорадке ребенку, из гостиной, где шло торжество, донесся страшный грохот. Жена чуть не выронила термометр. Побледнев от страха, мы уставились друг на друга. Ниши очнулась от своей дремоты, застонала, и мы с трудом успокоили ее. Но это была ложная тревога. Все было в порядке, просто Ягелло на своей помолвке выступил в качестве креслокрушителя. Испуг не повредил нашей малютке. Через неделю жар у нее спал, и она поднялась. Теперь и у меня была причина для радости: во-первых, полное выздоровление моей маленькой Ниши, у которой оказалась только корь с запоздалой сыпью. Во-вторых, еще одно событие, не заслуженное мною и неожиданное для меня.
Деканом медицинского факультета был в то время гофрат Юлиус Печирка. Я знал его еще в бытность его прозектором при анатомическом театре. Он помогал мне в работе над железой Каротис. Однажды отец с горькой улыбкой подал мне вскрытое письмо от факультета. Отец думал, что письмо послано ему, а не мне. Меня приглашали к декану. Я пришел. Зачем я мог ему понадобиться? Он принял меня с покоряющей любезностью, спросил о моих планах. Под влиянием современного и социалистического Ягелло я как раз начал работу: «О социальных показаниях при лечении глаз», которая приводила к весьма интересным результатам.
Глазами страдают и бедные и богатые. Терапия наша одинакова во всех случаях. А результат ее весьма различен. Заводские рабочие слишком рано приступают к работе, многие из них ездят на завод на велосипедах. Едут они согнувшись, нажимают на педали. Свежие ранки на роговице раскрываются, и т.д. и т.п.
Декан чрезвычайно терпеливо выслушал все мои рассуждения и предложил как можно скорей закончить эту работу и подать ему вместе с ранее опубликованными трудами.
— Не знаю, какое значение имеют подобные социальные изыскания для точной науки, но полагаю, что вашей работы об атрофии зрительного нерва совершенно достаточно для доцентуры.
Я просиял.
— Передайте привет вашему отцу, наш факультет желает ему скорейшего выздоровления. Итак, приходите опять, и не медлите слишком, как тогда с вашей юношеской работой. Я считаю, что с вами поступили тогда несправедливо.
Я начал было возражать.
— Это уже в прошлом. Все мы были молоды.
Отец не пришел в восторг от моей доцентуры.
— А что, если нас станут путать? Ведь ты только доцент, а я профессор!
— Мне сказали, — солгал я, — что мне в жизни не сравняться с тобой. В сущности, моей доцентурой я обязан только тебе. Они просят тебя поскорей появиться на факультете, не то они сами приедут к тебе!
Он был счастлив. И тотчас же поспешил в гостиную к Ягелло, чтобы поделиться с ним новостью. Они были лучшими друзьями. От Ягелло я узнал, между прочим — и это было третьим поводом для моей радости, — что моего товарища юности, философа и паралитика Перикла выпустили из сумасшедшего дома, и выпущен он оттуда, как совершенно здоровый. Теперь он «открыл» новую философию и печатает в ежедневной прессе различные статьи о войне и ее последствиях под такими, например, заглавиями: «Время приспело! Время пришло!»
6
К счастью, отец поправлялся с каждым днем. Но он, видимо, страдал от того, что не может еще приняться за врачебную деятельность. Для него было некоторым утешением, что не только декан факультета, но и другие профессора и прежние друзья, порвавшие с ним отношения после его конфликта с военным министерством, начали справляться о его здоровье и снова навещать нас. Как это часто бывает в подобном состоянии, на него находила полная отрешенность от жизни и оставалось одно только желание — умереть во сне и не быть вынужденным сознательно, как врач, смотреть в глаза смерти (врач умирает дважды, говаривал он). Зато потом наступал другой период, когда он с прежней силой воли восставал против судьбы. Тогда он хотел жить. Он хотел, он обязан был вернуть былую трудоспособность, и однажды я услышал, как он свистит у себя в кабинете. Обычно после удара одна половина лица остается парализованной, больные не могут вытянуть губы, чтобы свистеть. Каким счастьем было для нас, когда он заметил, что паралич проходит и что сильная мучительная электризация, которую он безжалостно применял к себе, все-таки помогла. Через короткое время он вернулся в больницу, принял снова руководство своим отделением, но сложных операций он больше не делал. Рука его двигалась еще плохо, электризация не восстановила ее в полной мере. Врач, работавшая в больнице еще в мое время, оперировала теперь точно так же, как он. Она непосредственно, из рук в руки, переняла у него все, что только можно перенять, и в большинстве случаев этого было достаточно.
Персонал встретил отца очень радостно, его письменный стол был украшен роскошными цветами. В первое же утро явился фотограф, который запечатлел его, гениального врача, в кругу преданных сотрудников. Он сидел посредине, в белом халате, растянув губы в улыбку, лишь чуть-чуть асимметричную, небрежно накинув на плечи прекрасную черную меховую шубу.
Через несколько недель он отпраздновал свое шестидесятилетие. Я знал, что он давно мечтает о дорогом английском многотомном справочнике по глазным болезням. Мне очень хотелось доставить ему это удовольствие, но наши денежные обстоятельства были не блестящи. Мои доходы, поступавшие большей частью от неимущих больных, да иначе и не могло быть в такой нищей стране, как наша, были не велики. Мой мальчик стоил денег. Наш дом, который все еще велся на широкую ногу, стоил денег. Эвелина, которая была слабенькой и оставалась предметом забот — постепенно она начала очень походить на свою красавицу мать с ее большими серо-стальными глазами, — стоила денег. Мои младшие братья и сестры тоже подрастали.
Мать наша быстро старилась. Она изо всех сил старалась быть бережливой. Но она никогда не умела этого делать, а иногда мне казалось, что ее умственные способности слабеют угрожающе быстро, еще быстрее, чем физические. Жена сообщила мне по секрету, будто с некоторых пор большой в пестрых цветах ковер в гостиной бывает мокрым каждое утро. Она не могла понять, что происходит. Но однажды она увидела мою мать, которая вместо живых цветов в жардиньерке поливала из маленькой лейки цветы на ковре. Мать и прежде имела склонность к проказам, вероятно она всегда оставалась ребенком. Я попытался внимательней понаблюдать за ней, я был достаточно опытным психиатром, чтобы установить начинающееся старческое слабоумие. Но тут я оказался бессильным. И не потому, что у меня не было времени — для отца, для матери и для ребенка у меня всегда было время, — но она была так мне близка, я так сроднился с ней в течение долгих лет, что все в ней казалось мне естественным и понятным.
Я знал, что ценный подарок отцу обрадует и ее. Что же еще мог я для нее сделать? Я вступил в переговоры с одним букинистом. Достать дорогие английские фунты было очень трудно. Но, к счастью, все кончилось удачно, и на именинном столе блистало великолепное издание — целая маленькая стена выстроенных в ряд томов in folio, в переплетах из настоящей кожи, около пяти тысяч страниц текста, и к ним три тома замечательных иллюстраций, исполненных с совершенством, у нас еще неизвестным. Отец сиял. Он обнимал меня, целовал в обе щеки, взвешивал на руке том за томом, даже свистел — привычка, приобретенная во время последней болезни и производившая странное впечатление при его изысканной внешности. Потом, нагрузившись томами, он забился в угол, и когда он, как будто небрежно перелистывал