поинтересовался он. — А может, эта Лапина сама у него помощи просила? То-то он сам не свой последние дни ходил. Он мужчина правильный, с чего это ему барышню убивать?
Сыскарь виновато развел руками:
— Прохор, ну ты чего? Мы всякие версии отрабатывали, и эту тоже. Да только как Лапина на него выйти могла? Откуда ей знать, что он из «малиновых»? Такие вещи обычно барышням не говорят при знакомстве…
— Его могли попросить через меня, — не выдержал Ахилло. Евлампий совсем растерялся:
— Михаил, ну… Так чего же это? Чего ж молчали?
— Меня не спрашивали…
Ахилло не уточнил, что его допросили всего один раз, сразу же после исчезновения Пустельги, а с тех пор словно забыли. Впрочем, его показаниям могли не поверить — пришлось бы рассказывать о Рыскуле, а заодно и о многом другом. В таких случаях следствие внезапно глохло и слепло.
— Я немного знал Лапину, — продолжал Ахилло, — Пустельга с ней до этого случая ни разу не виделся…
Евлампий, он же Евгений, вновь развел руками. Действительно, Михаилу оставалось лишь самому явиться в НКГБ, которое вело теперь следствие. Интересно, как они отреагируют на причастность к этому делу командира отряда «Подольск»?
— «Мертвяк», в общем, — подытожил сыскарь, употребляя принятое в их среде обозначение безнадежного дела. — А тут еще…
Он заговорил совсем тихо, шепотом, словно боялся собственных слов… За квартирой Пустельги велось наблюдение. На третью ночь сотрудники угро задержали странную девушку, которая долго стояла в подъезде, а затем поднялась и позвонила в квартиру старшего лейтенанта. Девушка казалась явно не в себе: не отвечала на вопросы, почти не разговаривала — словом, определенно была больна. Ее успели отвезти на Огарева, но тут откуда-то появился «лазоревый» полковник и потребовал немедленно отпустить задержанную. Сыскари рискнули возмутиться, полковник исчез, но вскоре появился вновь, уже с бумагой, подписанной начальником столичного угро. Девушку усадили в черную машину, куда сел и полковник, после чего ее никто не видел.
— Вот, — прошептал «земеля», извлекая из-под лежака небольшую серую папку.
— Ребята еле успели… Хорошо еще, «лазоревый» не догадался…
Это оказались фотографии. Выполнены они были неважно, в явной спешке: лицо задержанной казалось перекошенным, глаза закрыты, густые волосы неровными прядями падали на лоб. Казалось, сделано все, чтобы узнать неизвестную было невозможно. Ахилло с минуту смотрел на фото, затем так же молча отдал его Евлампию.
— Ну, стало быть, пошли мы, — резюмировал Карабаев. — Благодарствую, Евлампий.
— Да что там! — махнул ручищей сыскарь. — Если б я помочь мог…
— А вы и помогли, — кивнул Ахилло. — Большое спасибо…
По лестнице спускались молча.
— Ну чего? — осведомился наконец лейтенант. — Вы — направо, я — налево?
— Скорее наоборот, — попытался пошутить капитан, но Прохор, похоже, не понял его мрачного юмора. Карабаев неуверенно потоптался на месте, а затем внезапно бросил:
— Только… Товарищ капитан, вы все-таки скажите… Вдруг пригодится… Кто на фотографии-то был?
Ахилло невольно вздрогнул: такой наблюдательности от бывшего милиционера он не ожидал. Или нервы уже начали сдавать и он не смог скрыть того, что почувствовал, увидя лицо на снимке. Веру Лапину, актрису Камерного театра, Михаил узнал сразу…
10. «СИБЫ»
Люба! Вам пора домой, скоро стемнеет…
— Я сейчас, Вячеслав Константинович. Только кашу доварю.
Больной лежал на высоких подушках, бессильно откинув голову. Лицо, когда-то красивое, было белым, под цвет наволочек, на лбу и возле рта залегли глубокие резкие складки, большие руки недвижно лежали вдоль исхудалого тела. Художнику Вячеславу Константиновичу Стрешневу было едва за тридцать, но выглядел он на все сорок пять. 'Болезнь брала свое Стрешнев, еще совсем недавно сильный и энергичный человек, теперь едва мог вставать с деревянного топчана, заменявшего кровать.
Лу занималась непривычным, а потому крайне сложным делом — варила на примусе пшеничную кашу. Примус приводил ее в отчаяние — то совсем не желал гореть, то вспыхивал ярким пламенем, начиная угрожающе шипеть. Импровизированная кухня была тут же — в большом помещении под крышей, служившем когда-то мастерской, а теперь ставшем единственным прибежищем опального художника. Картины, в подрамниках и без, были безо всякого порядка расставлены вдоль стен.
— Люба! Вы совершенно напрасно утруждаете себя! — Вячеслав Константинович, с трудом приподнявшись на подушках, укоризненно покачал головой. — Вы совершенно не обязаны заниматься этой ерундой! Я и сам могу приготовить не хуже.
— Это моя работа. Я ведь патронажная сестра, мне за это и платят…
«Патронажная сестра» Лу работала уже третий день. Это была ее выдумка, как казалось, достаточно остроумная. Конечно, в районной больнице, где она якобы служила, такой должности не было и в помине, но дотошная Лу вспомнила, что читала о подобном в одном американском журнале. Убедить больного было нетрудно, тем более что девушка заранее приготовила внушительного вида бумагу с треугольными печатями.
— Готово! — сообщила она не без гордости. — Я даже не пересолила.
— Все! Отправляйтесь домой! — Художник закусил губу и медленно сел на топчан. — Вы и так потратили на меня уйму времени, а вам еще в пригород ехать…
Легенда Лу была проста: девушка из провинции, закончившая курсы медсестер и случайно — из-за болезни тетки, жившей в Столице и нуждавшейся в уходе, оказавшаяся в большом городе. Так было легче объяснить слабое знакомство с местной топографией и полное незнание столичных знаменитостей…
Лу хотела было снять белый халат, но вовремя вспомнила, что местные врачи и сестры милосердия, которых именовали жутким словом «медсестры», надевают пальто прямо поверх халата. С точки зрения гигиены, это было совершенно недопустимо, и девушке приходилось стирать халат каждый вечер. Единственное, на что она не решалась, так это взять медицинские принадлежности местного производства: вид здешних шприцев вызывал ужас. Оставалось надеяться, что художник не заметит разницы.
— Вячеслав Константинович! Можно я еще минуту побуду? Хочу на ваши картины взглянуть…
Картины были хороши. Лу, считавшая себя неплохо подготовленной и успевшая сдать экстерном за два курса искусствоведческого отделения в университете Сент-Алекса, была вначале удивлена, а затем пришла в восторг. Это была действительно живопись двадцатого века — сильная, нервная, не похожая ни на набивших оскомину «передвижников», ни на западных «истов» всех мастей. Особенно поражали краски: их сочетание порой восхищало, а порой и пугало…
Художник бледно улыбнулся и покачал головой, явно не одобряя подобного интереса:
— Люба! Поверьте, там нет ничего особенного! Вы бы лучше в Третьяковку сходили, когда будет свободное время.
— Я была. Один раз. Мне не очень понравилось.
Это была чистая правда. Лу зашла в Третьяковку, но повидать человека, которому должна была передать письмо, не удалось. Он был арестован еще в прошлом году, и письмо осталось неврученным. Девушка честно обошла залы, но «реалисты» навевали скуку, «советское» искусство просто смешило; восхитили иконы, но когда Лу увидела Владимирскую Богоматерь, с которой сорвали ризу и распяли на бледно выкрашенной стене, ей стало не по себе.
— Вам учиться надо, Люба, — вздохнул художник. — Извините, что я это говорю, но вы девушка умная, талантливая. Семь классов — это мало, поверьте…