захотелось проявить власть. И вы станете утверждать, что это не признак живучести старого духа? А что, собственно, изменилось?
— Это исключение, весьма прискорбное исключение. Вообще у нас есть немало нового и хорошего, гораздо больше, чем прежде.
— Да, разумеется, Винцер. Тогда мой лейтенант хотя бы участвовал в атаке, он там и голову сложил. А командир взвода в Кемптене погнал людей в воду, а сам даже ног не замочил. Это и есть ваша хваленая новизна? А если бы ненароком никто не утонул? Стали бы все тогда осуждать этого командира взвода? Называли бы это и тогда «чрезвычайным, весьма прискорбным происшествием»?
— Вы слишком пессимистически смотрите на вещи, — сказал я. — Не отрицаю, что формирование бундесвера происходит в необычайно быстром, почти лихорадочном темпе. Следовательно, при таких неизбежно сжатых сроках обучения остаются пробелы в знаниях молодого офицера. Так, например, не всегда хватает времени на политические занятия для изучения основ нашей демократии или конституции. Если мы в школе упустили возможность получить эти знания, то потом уже никак не наверстаем. На первом плане должны быть чисто военные предметы и общая военная подготовка. А иначе к чему бы мы пришли? Нашим курсантам предъявляют такие непомерные требования, у наших молодых лейтенантов такая непосильная нагрузка! До нас уже сейчас доходят жалобы, что они не успевают ни пойти в театр, ни прочитать хорошую книжку. А если бывают срывы, то потому, что молодые офицеры еще не вполне ясно представляют себе свои задачи. Они должны расти и будут расти вместе со своими задачами. Все — прочее — печальные, но временные явления, которые чрезмерно преувеличиваются.
— Услышь вас господь. Что до меня, то я не разделяю вашу чистую детскую веру, Винцер. Не взыщите за резкое слово и откровенность, но, когда я слышу подобные речи наших политиков, разглагольствующих о нашей силе и об освобождении Восточной зоны, когда я смотрю на бундесверовских генералов — многие из них нам слишком хорошо знакомы по тем годам войны, которые прошли под знаком «стояния насмерть», и когда я затем — разрешите вернуться к исходной точке нашей беседы, — когда я затем вспоминаю об «иллеровских методах» командования, ничего общего, помоему, не имеющих с необходимым для каждой армии воспитанием закалкой, а являющихся попросту подлой дрессировкой человека, вырабатывающей в нем рабское послушание, — тогда я никак не могу поверить, что «пробелы» в образовании молодых офицеров — случайность.
Более того, боюсь, что красивые слова о «гражданине в военной форме» и о «новом духе» в бундесвере — только маскировка под демократию, и притом изрядно обветшавшая, так что сквозь дыры видна вся подноготная.
Долго еще возвращался я мысленно к этому разговору. Как ни убедительны были аргументы моего собеседника, который к тому же, как фронтовик, был для меня очень почтенным оппонентом, я тогда при всем желании никак не мог сделать те же выводы, что и он. Я еще не сознавал, что между этими внешними отрицательными явлениями и сущностью, даже целевой установкой бундесвера, существовала и в самом деле тесная связь.
Я встречал молодых офицеров, которые ни в чем не смыслили ни аза, а перед строем такое вытворяли, о чем можно только прочесть в книжке или услышать в офицерском клубе. Они измывались над рядовыми, чтобы доказать, что лейтенант имеет власть над простым солдатом. Если эти молодые кадры применяли старые, фашистские методы военной подготовки, то виноваты в этом офицеры-преподаватели и командиры, воспитавшие молодежь в этом духе. Однажды я завел речь на эту тему с начальником унтер- офицерских курсов.
— Скажите, пожалуйста, почему из вашего подразделения поступает столько жалоб?
— Сам не понимаю почему. Служить у нас неутомительно. Очень уж изнеженные у нас ребята, а может, они не хотят служить. Есть среди них такие чемпионы, которые три часа без отдыха вихляют бедрами на танцплощадке, и их даже пот не прошибет; а когда надо десять километров маршировать, они изнемогают от усталости; таких надо подстегивать, чтобы чувствовали, что они на военной службе.
— Может быть, это объясняется тем, что танцевать им приятно, а маршировать отнюдь нет. Вы должны добиться, чтобы они и маршировали с удовольствием.
Он посмотрел на меня с тупым удивлением, затем соболезнующе покачал головой:
— Вот до чего дошло, вы тоже пристаете ко мне с этой пакостью. Солдат не спрашивает, он повинуется. Неужели я буду просить каждого: «Будь паинькой, шагай с нами»? Разве вас спрашивали в рейхсвере, хочется ли вам маршировать? Объяснял вам кто-нибудь, зачем вам нужно быть солдатом?
— Во-первых, я пошел в армию добровольно, во-вторых, мне нравилось быть солдатом. Иначе обстоит дело с нашими военнообязанными. Вы должны объяснить им, зачем их призвали в армию.
— Я не читаю душеспасительных проповедей, я учу — и точка. А с нас разве шкуру не драли?
— Конечно, драли, но разве мы всегда с этим были согласны? Разве нам не хотелось бы услышать, почему все это делается? Но нам так никогда и не довелось научиться думать. В рейхсвере и вермахте мы только действовали, да так исправно, что во время последней войны погибло несчетное множество людей, и только потому, что они беспрекословно выполняли приказы. Но теперь-то все иначе.
— Нет, как раз наоборот. В случае атомной войны держать людей в руках будет трудно. Вам придется воздействовать на расстоянии, стало быть, нужно их беспрекословное подчинение. А этого вы добьетесь только муштрой.
С этим человеком невозможно было разговаривать. Он как будто не хотел меня понимать. И все же я сделал еще одну попытку.
— Я тоже сторонник строгого воспитания. Но при том нельзя забывать, что о солдате нужно заботиться и нe оскорблять человеческое достоинство. А вот на ваших командиров взводов жалуются, что они грубо обращаются со своими людьми. Не могли бы вы хоть это устранить?
— Я сам не выношу этого хамства, этой мерзостной ругани! — Он почти кричал на меня. — Но что я могу поделать? Штаб присылает мне столько всевозможных заданий, ставит каждый раз новые сроки выполнения, я задыхаюсь в этой писанине! Где мне еще и командирами взводов заниматься! Да я и не успеваю: только я начинаю к ним присматриваться, как их опять куда-то переводят. У нас ведь проходной двор: одни курсы окончились, начались другие, за одной командировкой — другая. Просто покоя но дают нашей части! Прикажете еще взводных просвещать? Да ведь вы офицер по связи с прессой, сделали бы доброе дело — издали бы этакого нового Книгге[55] для молодых офицеров, а еще лучше — словарь непринятых в обществе ругательств. Может, тогда что-нибудь из вашей «идеологической работы» и вышло бы, а то ни одна душа не знает, с какого конца к ней подойти.
Хоть у меня тогда еще не было ясного представления об истинных причинах тех злоупотреблений, которые вызывали очень много жалоб — если только солдаты осмеливались жаловаться, их заявления передавались выше, — я был все-таки и тогда убежден, что причина зла коренится глубже, чем полагал офицер-инструктор.
Но по сути дела, его последние аргументы были совершенно обоснованны, и я отнесся к ним с полным одобрением.
Из Бонна к нам шел поток всяческой «писанины». Не успевала выйти какая-нибудь инструкция, как за нею немедленно следовали дополнения и поправки. По поводу каждого пустяка приходилось писать рапорт, да еще в трех-четырех экземплярах. Ротами командовал Бонн; никто не осмеливался взять на себя ответственность за что бы то ни было, каждый ждал, пока решение придет сверху. Канцелярщина сковывала, порождала чувство неуверенности внизу, тогда как если бы на людей возлагалась хоть доля ответственности, они были бы больше уверены в себе.
А тут еще бесконечные переводы с места на место и на всевозможные курсы.
Причем происходила такая непостижимая вещь: на важнейшие курсы часто посылали офицеров, без которых можно было обойтись. Что касается переводов, то я знал семейных офицеров, которые за три года трижды меняли гарнизон. Переезд оплачивало государство, так что это было их наименьшей заботой. Но в каждой земле ФРГ разная система школьного обучения. Если отцу нелегко приходится в новом подразделении, куда он переведен, еще труднее было детям перейти из класса в класс в новой школе.
По этому поводу у нас острили: «Отцов переводят, детей оставляют на второй год».
В этом отношении мне больше повезло. Никто не посягал на штатную должность офицера по связи с прессой, «не подпиливал ножку моего стула», по нашему выражению, то есть не пытался с помощью интриг захватить доходное место. Итак, я оставался в Карлсруэ, имея еще и то преимущество перед другими