обложили, как волка? Да об этом позже. Сейчас, поутру, везет меня Борцов в станицу Правоторовскую к главным своим учителям.
За стеклом автобуса вспыхивают желтизною поля подсолнухов, зреет темным медом гречиха, серебрится по лугам полынь; тут — яркое пшеничное колосье, а там — уже соломенно-голое поле с копенками. Приземисты хаты в хуторах, с передним крыльцом у «мужиков» и с задним входом — казачьи, чтобы легче обороняться. Выразительным танцорским жестам тесно меж сидениями, но как же — поднят локоть моего спутника и сложен к предплечью, а ладонь со сжатыми пальцами вытянута вперед:
— Гогули, — подмигивает Борцов, и плавные южные «г» у него — заслушаешься, — Тепикинская направо.
— Калмыки, — басил он, — везли соль на Покровскую ярмарку. А казаки тут ни разу верблюдов не видели, и вдруг караван идет. Ну, а верблюд же — кривой весь, и прозвище его — гогуля.
Калмыки свернули попоить в Тепикинскую. А там уже — одни собаки: мал и стар, кто на чем мог, со страху на ту сторону Хопра переплыли. А мужичок один — верблюдов знал и остался.
Спрашивает калмыков: куда, милые ребята, путь держите? Да почем ваша соль? Те: так и так. — А хотите, я вам ее втридорога продам, но чтобы и мне было? Все, ладно. Хитрый мужичок: берет долбленочку — и на ту сторону, атамана находит.
Ваш-благородие, давай гогулю отведем от станицы, ведь огнем дышит, спалит и все. Выкупим у них соль! Она казакам нужна — не-нужна, они всю ее и выкупили. Конечно, мужичку-то перепало.
Он разбогател, лавку сделал в станице, все приходят к нему, а он так в шуточку да с матком: «Вот вам... вашу мать, и гогуля!»
Надо же — здесь, оказывается, где шляпники живут, а где — огуречники, где пегуши, а где — и кобели куцые — на каждую станицу есть безобидная дразнилка, на каждую был забавный случай.
— А на правоторовских тоже? — спрашиваю я, когда, сойдя с автобуса, мы вышагиваем по песчаной уличной колее к ее дальнему взгорку; иные мазанки — с толстой шапкой соломенной крыши, и расползшийся поверху мох отливает в утренних лучах изумрудно.
— Есть дразнилка. Козлы.
— ???
— Ну, это сейчас какое-то оскорбление, — вскидывает ладонь Борцов, — а тут просто. Была у них церковь, эта, — показывает он на участок, заросший молодыми древами, — и готовились к Пасхе. Раскрывали все двери, проветривали, все чистили. И каким-то образом забрел козел в церковь, а главное — зашел в алтарь. Ну и началась служба, как раз двенадцать часов, представляешь: поют хора, правое и левое крылья, и поп с кадилом заходит туда к алтарю, и вдруг — козел! И козел напугался, и батюшка: ну как черт — здоровый, рогатый. И поп кадило уронил козлу на рога — тот как понесся... Кто ловить его, а кто — бежать, в двери затор, так он по спинам выскочил. И всей станицей давай ловить черта. И ловили, ловили, да вдруг хозяин находится — да это же мой козел! Так их и прозвали. Ну, здорово, говорят, козлы!
Нет, конечно, не так мы здороваемся, когда, как условлено, к часу дня, подтягиваются правоторовские старушки к старой мазанке. Какая сама, а какую, немощную, и на «москвиче» подвозят: восемь старушек в пестрых платьицах и светлых кофточках — одна с медалью — и в платочках, а среди них — белая дырчатая шляпа и гимнастерка: Александр Михайлович Кобзарев.
— Сперва у нас большой хор был, — деловито рассказывает этот ладный еще, пожилой казак. — Двадцать пять человек, тринадцать только мужчин. А теперь из мужчин — я один остался.
— Сколько же песен вы знаете?
— Да разве сочтешь их? — смеется Кобзарев. — Десятков пять будет.
И что гуторить — они «играют» уже, поют, с хохотками выстроились у забора; Кобзарев затянул первый, выводит твердо, широко:
Проснется день красы моео-о
Разукрашен Божий све-ет
Уви-и-ижу...
— Мо-оре-е, мо-оре-е... — подхватывают женщины звонко, все слитнее, но не теряется одной голос — звончее, выше и дольше других, подняться птицей ему еще над степью, огласить всю... Знаю, очень давняя это песня, о ссылке на царскую каторгу, и так, как здесь, ее нигде не поют — вроде гимн это правоторовский.
— Видишь, Леша, — довольный, поворачивается ко мне Борцов, здесь играют — выпевают каждую букву. Низовые казаки смеются: мол, тянут кота за хвост.
— Скрипну-ули воро-отцы, — удало начинает Кобзарев.
Скрипнули воротцы, собачка брехнула, — бодро играют «с картинками» бабушки, грудью поворачиваясь в стороны и прихлопывая, даже самая старенькая прихлопывает, самая немощная ожила:
— Вышла-а на крылечка-а, вышла-а на крылечка-а,
— Вышла на крылечко, забилось сердечко...
— Заха-атела хме-елю, заха-атела хме-елю
— Захотела хмелю — повел во постелю...
А дальше — не донести мне до вас, читатель.
С торжественной песней «Из-за леса копия мечей» все спускаемся по тропке вдоль частого плетня, за которым, на взгорке, как вулкан к небу, вздымается огромная пирамида из голых древесных стволов — оказывается, на дрова. «В холодок, в холодок», — ласково загоняет Борцов старушек под тень ольшины; хочется всем им чего-нибудь для души, распевного:
— Аи да во лужке-е-е-е то-олечка во лу-лу-ужке, — начинается долго, недвижно, голоса будто разбредаются, летят поодиночке, а песня их собирает высказать, как стоял во лужке казачий полк, а посреди добрый конь, а на коне — позлачено седло, а во седле -молодой казак... держал знамя кра-а...ско- ое...
— Ну вот, теперь они не могут сказать «царское»! — гогочет Борцов, — учили же их, учили говорить «красное»!
Это когда он их в Волгоград возил, в Москву и даже в Западный Берлин. А раз уж собрались да расселись на травке, то есть что вспомнить:
— А Ксенька отстала от своих, от лучновских: ну, я, говорит, с вами пройду в Кремлевский дворец. Там проверяют же пропуска. А стены такие стеклянные, она увидела через стекло: вон наши пошли! Как рванулась, да об стенку лбом, вот такой фонарь вот!
— В жизни я сделал — дай Бог каждому, хотя еще могу, — признается Виталий Михайлович, а на «видаке» — знаменитый его «плетень»: обволакивают девушки в желтых платьях каждого синемундирного, отведшего их подругу, и разъединяют, но только дважды, на третий раз все, сцепясь движутся стеною на атамана, который должен их потчевать; пышная, кровь с молоком, дивчина играет «куделя» упруго, смачно, и «Сразу видно, хуторская, — замечает Виталий Михайлович, — другая споет да не так!», а уж когда парни из воронежского ансамбля крутятся, бешено задирая ноги, в прыжках и присядках, то с притопом взвывает и сам Борцов: «Крик души мой влепил я им!» — ведь он этот танец поставил воронежцам.
Да, было все. И «Хопер» гастролировал в девяти странах, и сам Борцов ставил номера в лучших ансамблях. А теперь, — хоть и живо детище, да растащили танцоров директора урюпинских заводов по своим, карманным труппам, а к Борцову чтоб — ни ногой, иначе — на улицу! Расплодились казачьи плясовики, нового не создают, а у него, у Борцова, передирают, и какое тут авторское право? Но даже не это главное. Другое:
— Ну хоть бы родился, Леша, один такой, кому б передать!..
Напоследок я заглядываю в хату над озером к Сивогривову. Он сработал в подарок мне настоящую казачью нагайку из белой кожи: я беру за оплет лакированной рукоятки, провожу пальцами по жгуту, бахромчатому сверху, а внизу с расширением-шлепком, чтобы не ранить лошадь, проверяю, по царскому уставу, толщину войки в четверть вершка.
Вместе с нагайкой принимаю благодарно куль яблок, а еще — такое: на взгорке над Урюпинском — девять ветряных мельниц, от трехкрылки, моловшей грубо, до двенадцатикрылки, на которой уж пару мешков да молол; на праздники всякий уважающий себя казак.