В шесть утра, допив чай, я выглядываю в окно урюпинской гостиницы. По розоватому от зари, пыльному проспекту шагают женщины — порознь, вдвоем, втроем, но все в одну сторону и каждая — с набитой полиэтиленовой сумкой. Значит, и мне пора.
Широкая, торная тропа ведет меж объятых зеленью хаток, срезает углы и ныряет дворами, выскакивает, наконец, на асфальт; под тополями уставлены обочины легковушками.
Огромный, под два метра, верзила вышагивает, со спины накрытый, как буркой, темно-серым пуховым платком, перевязанным спереди на шее, да еще в руках держит другой. И третьим обвязан пояс. Вот с таким замечательным человеком я просачиваюсь в толпу урюпинского платочного рынка. Сегодня пятница — самый день.
Все дело — в урюпинской козе. Нагуливает она исключительно пушистый мех, из которого спрясть и связать — выходят платки, не чета, говорят, даже оренбургским. И пух она дает только здесь, перевозить ее бесполезно. А урюпинская промышленность — полумертва, и хозяйки вяжут платки поголовно. Так что в целом это — рынок печальных женщин.
Впрочем, пока, спозаранку, живы еще их глаза надеждой, и воплощается надежда в перекупщицах: надменно движутся эти бабы, одним взглядом раздвигая перед собой толпу. Вот шествует с кислой миной на лице пузатая цыганка: поверх зеленой кофты — пояс-кошель.
— Косынки дешевые, девочки, у кого косынки дешевые, — лениво покрикивает она и взята уже в кольцо, женщины чуть не в очередь строятся, подняв товар врастяжку перед грудью. Ни единым мускулом лица не уронит цыганка своего достоинства, ни единым жестом: томно дергает она пух из ближней косынки:
— Лезет.
— Да не лезет совсем! — отчаянно восклицает женщина, но перекупщица обратилась уже к другой:
— Пух мягкий, не сыпучий.
— А вот сыпучий! — с надеждой голосит вязальщица сбоку.
Цыганка поворачивается: — Маленькая. — И наконец, снисходит до следующей: — Сколько?
— Семьдесят пять прошу, — с упором на «прошу» живо отзывается продавщица, будто заранее уже виновата.
— Пятьдесят, — и та уступает бессильно. Цыганка запихивает косынку в суму.
— Да что ж такое, а мою-то не посмотришь! — стонут ей уже в спину.
Что спрос так отстает от предложения — это от недостатка рекламы, убежден торговец средних лет, выложивший товар на передок легковушки в ряду других таких же; выделяется мотоцикл с коляской — весь под платками, словно шерстистый родич мамонта.
— Из десяти женщин одна обязательно хочет пуховый платок, — слышу я дальше. — А пух ведь еще и лечебный: можно связать пояс против радикулита, можно носки, рукавицы.
— Люди вкладывают в доллары, — продолжает торговец, — а умные люди — в пуховые платки. В трехлитровые банки закупоривают от моли. У цыган — целые подвалы банок с платками...
Протискивается мимо верзила мой, обвешанный платками: взопрел, конечно, по тридцатиградусной жаре. А вот и более удачливый собрат его — парень с лицом красным шныряет с сумкой из конца в конец рынка: только купил и уже продал!
—Змий, хуже бабы! — цедит мужичок в пиджачной паре из-под тополя: он устало отвалился на корточках спиной к стволу, а в руках — непроданный шерстистый ком. Муж с женой без работы: — Если бы не платки — то бери вилы да на большую дорогу!
— Сколько ж с платка выходит прибыли?
— А смотри. Тысяч 80 отдай за пух. Тысяч 8 — попушить. Чесать два раза — столько же. Останется 60-70 лишних.
— А сколько платков получается за неделю?
— Если кроме ничего не делать — два. А то — один...
Полысели капоты машин, и, голый, укатил мотоцикл. Женщины стоят реже, печальнее. По пути замечаю своего верзилу у хлебного фургона. Гуторит с продавщицей: «Ты ж меня знаешь!» и весел голос его: сбросил с прибылью жаркие лечебные шкуры.
А назавтра в гостинице разбитная горничная меня уличает:
— Видели, видели вас на рынке!
Только сегодня еще — бросок в Бесплеменовку. На казенной «Волге» от районной администрации, которой большая моя благодарность.
Но едва разнежился на заднем сиденье — съезжаем с трассы. Открывается под меловым утесом россыпь красных крыш, притопленных зеленью. Направо по узкой ухабистой улочке — резные ворота, мимо не проскочишь. На дворе придомок-мастерская.
Пол бордовым ковром устлан, шкафчики стоят и тумбочки фигурные, а на них: где — деревянные да раскрашенные по журнальным портретам Пушкин и Лермонтов, где — казаки. Хозяин, Арсений Алексеевич Нистратов, отдыхавший в прохладном полумраке, садится на кровати.
Говорил мне, правда, в Урюпинске один знаток — нет, мол, корней здесь у такого народного творчества, не этнос казаки. Зато вижу корни самого Нистратова: на сером коне — отец изваян, а на рыжей кобыле — дед-урядник. А все-таки: откуда у него пошло? С мальчишества.
Был на хате деревянный флюгер, видом казак с двумя шашками: как ветер — так он кружится да рубит, то правой, то левой. Старик взмахивает руками, показывает. Сидит со смущенной улыбкой, как бы самому себе объясняет негромко. Такую, например, скульптуру:
— Когда Петр I приехал на Дон, то увидал: казак пьяный, голый, с одной только шашкой, сидит на винной бочке. Все пропил, кроме шашки. А царь его похвалил: мол, ею — все остальное добудешь, — и заулыбался шире Алексеич.
Да еще вот какая задумка у него. Хочет атамана Платова изваять. Здорово тот гонял Наполеона. Когда потом в Англию поехал, англичане все на него посмотреть хотели. Так что нужна б Алексеичу фотография памятника атаману, который в Новочеркасске. Да хорошо бы дубок мореный трактором вытащить из Хопра — уже присмотрен. И до зимы успеть, а то зимой — чем заняться?
На съемку я выстраиваю изваяния во дворе, и мастеру, похоже, нравится. Из дома он выносит еще одно: Николай II вручает награду казаку Симонову за ратный подвиг. Нет, не родич, не свойственник был, а скульптура — самая любимая. Свой этнос...
— Ой, поездил я, Леша-а, поездил, — будто разом тяжелеет мой собеседник. — Здесь по Хопру, считай, все станицы. Да на Дон: Серафимовичский район — то ж Усть-Медведицкая была. Усть- Хоперская, Казанская, Шумелинская, Вешенская...
От хутора к хутору, да ища позаброшеннее, пешком сначала, а потом купил минский мотоциклетик, крепил «сундук» сзади — магнитофон «Яуза», да запасался перцовочкой — ее почему-то предпочитали бабульки, а когда входил в хату, то надевал старинную фуражку, натуральную, да так, чтоб наклон на правый бок, ведь на это — сразу смотрели...
— К одному дедушке посоветовали. Приезжаю, а он: я не казак. А казак, прямо до мозга костей. А я, говорит, мужик воронежский. Да как же, дедань?.. Потом уже я его уговорил, и признается: « А черт тебя знает, сынок, какие ты ездиешь песни записываешь. Я восемь лет на Воркуте лес порубал за то, что был казак...»
Так было в шестидесятых, когда Виталий Михайлович Борцов, казак из высланных на Урал, вернувшись на родину, начинал свой «Хонер», и так было в семидесятых, когда известный уже ансамбль выступал в Кремле, а перед концертом требовали спороть лампасы да снять фуражки. Но сейчас лучше ли, когда Борцова, красивого и сильного человека, не потерявшего с годами стати танцора, точно флажками