конце этой женщины. Он знал, что если заплачет, то уже не остановится.

Нельзя открывать шлюзы. Ни в коем случае. Ведь уже столько лет он гордится собой и не приемлет слабости в людях. В других. В тех, что сами не знают, чего хотят, и вязнут в своих комплексах.

Столько лет он, дурак, с нежностью оглядывается на свою молодость. Столько лет думает о ней с притворно-снисходительной улыбкой и делает вид, будто что-то понял. Хотя ни черта он не понял.

Он прекрасно знает, что любил только ее и только ею был любим. Что она — его единственная любовь, и с этим ничего не поделаешь. Что она выбросила его из своей жизни, как ненужный хлам. Что ни разу потом она не протянула ему руки, не написала ни слова ради того, чтобы помочь ему оправиться от удара. Чтобы признаться, что не такая уж она замечательная. Что он заблуждался на ее счет. Что он лучше нее. Или что она совершила величайшую в своей жизни ошибку и втайне жалеет об этом. Он знал, как она горда. Так и не сказала, что все эти двенадцать лет тоже мучилась, а вот теперь скоро умрет.

Он изо всех сил сдерживал слезы, и в голову лезло невесть что. Вот именно. Невесть что. Жена, повернувшись на бок, во сне положила руку ему на живот, и он тут же разозлился на себя за все эти бредни. Ну и что, что он любил другую и был любим, ну и что? Он смотрит на лицо спящей жены, берет ее руку и целует. Она улыбается, не просыпаясь.

Нет, грех ему жаловаться. И нечего лгать себе. Страсть, романтика — все хорошо в свое время. Но с этим покончено, так-то вот. И вообще, завтра после обеда не очень удобно, завтра встреча с партнерами из «Сигмы-2». Придется отправить вместо себя Маршерона, а не хотелось бы, потому что этот Маршерон…

Он не смог заснуть в эту ночь. Он думал о массе вещей.

Так он мог бы объяснить свою бессонницу; вот только вокруг все как-то потускнело, ничего не видно, и он, как всегда, когда ему больно, снова на все натыкается.

* * *

Она тоже не смогла заснуть в эту ночь, но она привыкла. Она теперь почти не спит. Потому что недостаточно утомляется днем. Это врач так говорит. Ее сыновья у своего отца, и она ничего не делает, только плачет.

Плачет. Плачет. Плачет.

Она не сдерживается, дает себе волю, она хочет выплакать себя всю. Наплевать, скоро будет легче, пора уже, пусть врач сколько угодно говорит, что она не утомляется, ни черта он не понимает — в своем стерильном халатике, со своими замысловатыми словечками. На самом же деле она до смерти устала. До смерти.

Она плачет, потому что наконец позвонила Пьеру. Она всегда находила возможность узнать его телефон и, бывало, набирала десять цифр, отделявших ее от него, слышала его голос и сразу вешала трубку. А однажды она даже следила за ним целый день, потому что ей хотелось знать, какой у него дом, какая машина, где он работает, как одевается, какое у него настроение. И за его женой следила тоже. Пришлось признать, что та красивая, веселая и у них есть дети.

Она плачет, потому что сегодня ее сердце снова забилось, а она уже давно не верила, что это возможно. Жизнь обошлась с ней куда более сурово, чем можно было ожидать. Она узнала, что такое одиночество. Она думала, что теперь слишком поздно, чтобы что-нибудь чувствовать, что все растрачено. Особенно с тех пор, как они вдруг засуетились — после обычного анализа крови, когда она просто показалась врачу, ничего особенного, неважно себя чувствовала. Всем, от рядовых докторов до медицинских светил, было что сказать о ее болезни, но практически нечего о том, как ей помочь.

У нее столько причин плакать, что даже думать об этом не хочется. В этих слезах вся ее жизнь. И чтобы не стало совсем худо, она говорит себе, что плачет просто потому, что хочется поплакать, вот и все.

* * *

Она уже ждала, когда я подошел, и улыбнулась мне. Сказала: «Кажется, впервые я не заставляю тебя ждать, вот видишь, никогда не надо терять надежду», — а я ответил, что и не терял.

Мы не поцеловались. Я сказал ей: «Ты совсем не изменилась». Прозвучало глупо, но я действительно так думал, мне только показалось, что она стала еще красивее. Очень бледная, и видны все голубые жилки вокруг глаз, на веках и на висках. Она похудела, и лицо стало тоньше, чем раньше. Она выглядела более сдержанной по сравнению с той, живой как ртуть, которую я помнил. Она не отрываясь смотрела на меня. Хотела, чтобы я говорил, хотела, чтобы я помолчал, И все время улыбалась мне. Ей хотелось смотреть на меня, а я маялся, не зная, куда девать руки, не зная, можно ли закурить или дотронуться до ее пальцев.

Городишко оказался настоящей дырой. Мы прошлись немного, до сквера.

Мы рассказывали друг другу, как жили все эти годы. Довольно сбивчиво. О многом молчали. Она задумывалась, подбирая слова. Потом вдруг спросила меня, в чем разница между разбродом и шатанием. Я не знал. Она махнула рукой: ладно, не важно. И сказала, что от всего этого стала то ли желчной, то ли жесткой, во всяком случае, совсем не такой, какой была раньше.

О ее болезни мы почти не упоминали — только один раз, когда она заговорила о своих детях и сказала, что это не жизнь для них. Не так давно она хотела сварить им вермишель, но даже этого не смогла сделать, потому что кастрюля с водой оказалась неподъемной. И вообще, это не жизнь. Слишком много горя.

Она заставила меня рассказать о жене, о детях, о работе. Даже о Маршероне. Ей все хотелось знать, но я прекрасно видел, что она меня почти не слушает.

Мы сели на облупленную скамейку у фонтана, который не работал, по всей видимости, с самого дня открытия. Неприглядная картина. Унылая и неприглядная. Стало сыро, и мы ежились, пытаясь согреться.

Наконец она встала, сказала, что ей пора.

Она сказала: «У меня к тебе одна просьба, всего одна. Мне бы хотелось почувствовать тебя». Я ничего не ответил, и тогда она призналась, что все эти годы мечтала почувствовать меня, вдохнуть мой запах. Я держал руки глубоко в карманах плаща, потому что иначе я бы…

Она зашла мне за спину и наклонилась к моим волосам. Она так и стояла, а я чувствовал себя хуже некуда. Потом ее нос ткнулся в ямку моего затылка, прошелся вокруг головы, медленно, не спеша, а потом она скользнула ниже, вдоль шеи, к воротничку рубашки. Она вдыхала, а руки тоже держала за спиной. А потом она развязала на мне галстук и расстегнула две верхние пуговицы рубашки, и я почувствовал, как кончик ее носа холодит мне кожу над ключицами, и я… я…

Я, кажется, дернулся. Она выпрямилась за моей спиной и положила обе ладони мне на плечи. И сказала: «Я сейчас уйду. Пожалуйста, не двигайся и не оборачивайся. Очень тебя прошу. Очень».

Я не двинулся с места. Я и сам не хотел оборачиваться: не хватало только, чтобы она увидела мои распухшие глаза и перекошенную физиономию.

Я сидел довольно долго, потом встал и пошел к своей машине.

Диван-кровать

Вот уже пять с половиной месяцев я хочу Сару Врио, ответственную по продажам.

Может, мне следовало бы сказать: вот уже пять с половиной месяцев я влюблен в Сару Врио, ответственную по продажам? Не знаю.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×