с пеленок ли стали мужчиной?
И тогда он доверился ей, рассказал о думах, которые только что одолевали его. Да, и им в жизни выпала пора, когда они были лишены чести и достоинства, пора, когда у человека нет иного выбора, кроме как спрятаться, сделать вид, что он смирился перед силой, которая одолела его, или же бороться в одиночку, до конца, каковы бы ни были его собственные силы. И здесь не должно огорчаться поражениям. Остаться в живых — это уже само по себе много. А уж коли она заговорила о его детстве, то ему вспоминается, как совсем ребенком он познал полную меру ужаса — ведь ему было всего три года, когда католические солдаты, располосовав ему щеку ударом сабли, бросили его, сына католиков, из окна замка в огонь. Именно тогда, в невинном младенческом возрасте, в одном лишь страшном испытании он познал весь ужас, какой только может познать человек. Зато потом он никогда больше не ведал страха. Выжив, он стал мужчиной, это правда, он почувствовал себя готовым смело противостоять всему и вся. И ему даже доставляло удовольствие встретить зло лицом к лицу. «Вот тебе, ужас, — говорил он ему, — вот тебе, резня! Вот тебе, гнусное лицо человеческого страха. Ты можешь одержать надо мною верх, но не надейся больше смутить меня…».
А еще он сказал ей, что, если она и выказала слабость в те тяжкие для нее времена, которые ей пришлось пережить, она не должна стыдиться этого, ибо она женщина. Ведь если бы мужчины не проявили трусости, не пренебрегли бы своим долгом быть для нее, женщины, проводниками и защитниками, ей не пришлось бы страдать.
— Это стародавний конфликт: для человека соблазнительно применить грубую силу, использовать временную власть, чтобы отвратить от себя то, что ему неподвластно, дабы насилием подавить доводы разума…
Вот и сам он, хотя он мужчина, разве не стал жертвой насилия? Потому что, какова бы ни была сила воли одного человека, не всегда он может противостоять слишком могущественной коалиции. Всему свой черед… Бывает и такое время, когда поднимается неодолимая грязная волна…
— Наш век, пренебрегая христианской доктриной, коей он кичится, положил начало ожесточенной жажде власти… Власти во что бы то ни стало, наступающей со всех сторон: власти королей, наций, церкви… Мы еще не вышли из-под нее, и у того, кто не хочет быть поверженным, нет иного выбора, кроме как властвовать самому. Под этой лавиной тяжелых камней разум все же должен существовать, пробивать себе дорогу…
Он задумчиво гладил рукой ее гладкий лоб. Закрыв глаза, прижавшись к его жаркому и сильному телу, она вспоминала слова врача-араба с «Голдсборо», который был другом Жоффрея и который говорил, что Жоффрей де Пейрак — величайший ученый своего времени и за это, где бы он ни был, его всегда будут преследовать… «Потому что воистину наше время не признает доводов разума».
Глава 14
Когда вечером они ложились рядом, Жоффрей де Пейрак любил смотреть, как пламя очага постепенно угасает в тишине, которая нарушается лишь их томными вздохами да еле слышным потрескиванием догорающих дров.
В мерцании розовых или золотых отблесков он любовался обнаженным телом жены, нежным цветом ее кожи, от которой исходил тонкий аромат.
А когда становилось слишком холодно и рука его вынуждена была ласкать ее под меховым покрывалом, в полумраке виднелись только рассыпавшиеся по подушке удивительные светлые волосы Анжелики, похожие на фосфоресцирующие водоросли, которые таинственно переливались при мягком и мечтательном движении ее прекрасной беспомощной головки.
Анжелика была единственной женщиной, от которой он не мог мысленно отрешиться, отвлечься. Даже в минуты всепоглощающей страсти он не забывал о ней. И это удивляло его, ибо он знал многих женщин и всегда, если того требовал его мужской эгоизм, пренебрегал их чувствами, больше заботясь о наслаждении, которое он мог получить от них, чем о том, чтобы удовлетворить их чувственность, пытаясь обмануть их приятными уверениями…
С Анжеликой же он не мог забыть, что это ее он держит в своих объятиях, что это в его власти привести ее в восторг, опьянить, повергнуть в изнеможение, что именно ее тело покоряется его воле, что ее гордые губы, побежденные, приоткрываются под его губами.
Он никогда не забывал о ней.
Возможно, это была привычка, которая появилась у него еще в те времена, когда их любовь только зарождалась. Анжелика была тогда такой юной и пугливой, что он вынужден был проявлять к ней особенную чуткость, чтобы приручить ее. Но колдовство продолжалось.
Не было бы преувеличением сказать, что чувственность Анжелики всегда имела в истоке своем что-то тайное и духовное, что делало возвышенными — в прямом смысле этого слова — самые нескромные движения ее прекрасного тела.
И он, терзаемый недоверием, удивленно начинал спрашивать себя, разве это не она дарит ему опьяняющее волнение юности, о котором привыкший к плотским наслаждениям зрелый мужчина уже забыл? Смутная тревога, сомнение, забота о другом — именно это порождает ту упоительную страсть, когда сознание затуманивается и они сливаются воедино в непреодолимой и почти магической близости. Минуты опьянения и экстаза, обоюдной слабости, нескромной непринужденности, и в момент, когда оба в изнеможении, — словно ощущение смерти и вечной жизни!
Она одна умела дарить ему подобные мгновения, и он всегда был восхищен тем, как она угадывала его желание. Не было движения, которое она не сумела бы подхватить или, наоборот, когда это было нужно, удержать. И когда сама она, ослепшая, словно неживая, была повергнута в бездну, ее руки, ее тело, ее губы, ведомые таинственной наукой, которую Ева передала своим дочерям, продолжали подчиняться ему, знали, когда нужно оторваться от него или снова прильнуть, сжать его в своих объятиях или отпустить.
Он никогда не забывал о ней, потому что, владея ее телом, никогда не был уверен, что это навсегда, что она снова не ускользнет от него.
Он знал, что в ней нет больше покорности, присущей совсем юным женщинам, что она оставила на тернистом пути собственную совесть, обретя взамен трезвую независимость.
В любви у нее бывали и хорошие и плохие дни. Такие, когда он догадывался по ее мимолетной улыбке, что близок ей, и такие, когда он чувствовал в ней какую-то строптивость, отчуждение, хотя внешне она держалась, как обычно.
Наступал вечер, и он даже находил удовольствие в том, чтобы отыскать способ развеять ее плохое настроение, отогреть ее, раздуть тлеющие уголья.
Почти всегда он с пониманием относился к этому ее женскому отступлению, к этой, возможно, даже неосознанной потребности отстраниться, отдалиться от него. Чаще всего это было проявлением физической усталости, но иногда и следствием вмешательства каких-то неведомых сил, словно Анжелика чувствовала приближение бури или сильного ветра или ее угнетала какая-то необъяснимая душевная мука или близкая опасность… Все это требовало от нее настороженности и внимания.
Он оставлял ее в покое, чтобы она уснула. Сон рассеивает миражи, и за ночь что-то менялось в ней или, может, вокруг нее, он не знал, и она просыпалась обновленной. И тогда она приникала к нему.
Предрассветная мгла, полудрема, в которой они пребывали в эти сумеречные часы, предшествовавшие дню, придавали Ажелике смелость. Она ни за что не проявила бы ее, проснись она совсем… В эти минуты она бывала более веселой, не такой смятенной. Обольстительной сиреной прижималась она к нему, и в свете рождающегося дня он видел перед собой блеск ее глаз цвета морских глубин, сверкание ее открывающихся в улыбке зубов. Он чувствовал, как дождем падает на его лицо теплый шелк ее волос, чувствовал легкое прикосновение ее прелестных уст, стократ приникающих к его губам.
С искусством восточных рабынь, которые умели беречь силы своего господина и хозяина, она разжигала его страсть так, что он уже не мог противиться ей.