На другие ширмы я взглянул лишь бегло. Объятые пламенем дома, толпы людей, бросающихся с мостов в каналы, чтобы не попасть под копыта и сабли кавалерии. Если бы я смотрел пристальней, я вновь и вновь узнавал бы в толпах ваши фигуры. На последней ширме была изображена выжженная равнина со шрамами каналов, заваленных обломками настолько, что под ними не видно было воды. Здесь только и было живого, что вороны и стервятники, покрывшие землю сплошным слоем, словно мухи — кусок тухлого мяса.
Я услышал вежливое покашливанье и, обернувшись, увидел верховного наставника по литературе. Он держал блюдо, на котором стояли кувшин и две чашечки.
— Твой врач говорит, что тебе полезно выпить вина, — промолвил он. Я вернулся на трон и лег. Сев рядом, он сказал:
— Император восхищен силой и глубиной твоего отклика на его повеление. Он уверен, что ты создашь великие стихи.
Я безмолвствовал. Он наполнил чашечки вином и отпил из одной. Я не стал пить. Он проговорил:
— Ты хотел писать о возведении нового дворца. Это хорошая тема для стихотворения? —Да.
— Но возведение нового дворца и разрушение старой столицы — одно и то же. Великое новое всегда начинается с уничтожения старого. Иначе это просто продолжение того, что было.
— Значит, император разрушил бы старую столицу даже и без мятежа?
— Да. Старая столица была соединена дорогами и каналами со всеми уголками империи. На протяжении девяти династий другие города обращали к ней взоры в поисках руководства. Теперь они должны обратить взоры сюда.
— Был ли мятеж? — спросил я.
— Мы настолько в этом уверены, что даже не стали справляться. Старая столица была рынком для всей империи. Когда двор переехал сюда, рынок переместился вслед. Тем, кто остался там, пришлось выбирать из трех возможностей. Либо умирать от голода, либо идти побираться в другие города, либо поднять мятеж. Наверняка самые храбрые и умные вынашивали мысль о восстании. Вероятно, они толковали о нем между собой. А это уже заговор.
— Справедливо ли было убить их за это?
— Да. Справедливость в делах государства неизбежно более сурова, чем справедливость в делах одной семьи. Император думает о побежденных мятежниках с уважением и жалостью. Ты мог бы упомянуть об этом в своем стихотворении.
Я сказал:
— Ты говорил, что родители будут мне бесполезны, потому что их изменило время. Ты ошибся. Пока они жили, я знал, что, хотя они сделались старше и хуже, хотя, может быть, я никогда их больше не увижу, я все еще любим, все еще жив в таком смысле, о котором ни ты, ни твой император не имеете понятия. И хотя я не выходил в город после поступления в школу, я знал, что он растет как луковица: каждый год новый слой, новая листва на деревьях, новое удобрение в садах, новые повозки на улицах, новая побелка на старых стенах. Живы были старый город и мои старые родители — живо было и мое детство. Но императорская непреходящая справедливость превратила мое прошлое в прах. Я теперь как страна без культуры и истории. Мне не на чем взрастить стихотворение.
— Верно, — отвечал верховный наставник, — что мир настолько плотно набит настоящим, что прошлое, величина неизмеримо большая, может войти в него лишь сквозь узкие врата человеческого ума. Но твой ум необычайно широк. Я сам расширил его искусственными приемами. Ты способен вновь оживить и умертвить твоих родителей и целый город в трагическом творении, которое будет читать весь народ. Помни, что мир — это одно большое кладбище городов, погибших из-за перемещения рынков, остановить которое они не властны, и спрессованных литературой в немногие строки стихов. Император делает то же, что делает время. Он лишь его ускоряет. Ты должен ему в этом помочь.
Я сказал:
— Поэт должен взирать на свою тему спокойно. Из-за того что император переместил рынки, множество людей потеряло работу, и вот, чтобы не выглядеть неумелым правителем, он обвиняет их в мятеже и убивает. Эта тема мне противна. Император поступил неразумно. Если бы он сохранил жизнь моим родителям, я, может быть, и выполнил бы его волю.
— Император хотел сохранить им жизнь, когда посылал войска, но я его отговорил. Останься они живы, твое стихотворение стало бы заурядным образцом заказной политической поэзии. Не так уж сложно найти оправдание бедствию, которое оставило в целости твою семью и имущество. Нет, трещина в теле народа должна пройти через сердце поэта. Как иначе он поможет ей срастись?
— Пусть трещина срастается без меня. Скажи императору, что пользы от меня ему не будет и что я прошу дозволения умереть.
Верховный наставник опустил чашечку на поднос и, помолчав, сказал:
— Это серьезная просьба. Император не даст быстрого ответа.
— Если он не ответит в течение трех дней, я буду действовать сам. Верховный наставник по литературе поднялся и проговорил:
— Думаю, я могу обещать ответ на исходе третьего дня.
Он ушел. Я смежил веки, покрыл уши и оставался, где был. Приблизилась моя свита, желавшая умыть, накормить и успокоить меня, но я никому не позволил до себя дотронуться. Только попросил воды, чуть отпил, остальным ополоснул лицо и велел им удалиться. Они были удручены, особенно Адода, которая все время тихо плакала. От этого мне стало немного легче. Я пожалел, что этикет не разрешает мне поговорить с Адодой. Я был уверен, что Тоху постоянно разговаривает тайком со своей прислужницей. Но какой прок от разговоров? Все, что я мог сказать, было бы для Адоды столь же ужасно, как для меня. И я молча лежал без движения, стараясь не слышать, как бубнит за ширмой Тоху, — он диктовал без передышки всю ночь и все утро. Под конец каждая вторая строка у него содержала только стилизованные взрывы хохота, и в паузах он тоже хихикал не переставая. Я подумал, что он пьян, но вечером он пришел ко мне, исполненный необычного достоинства. Он тихо опустился на колени около моего трона и прошептал:
— Я сегодня закончил работу. Я послал стихи императору, но думаю, они ему не понравились.
Я пожал плечами. Он прошептал:
— Я только что получил от него приглашение. Он ждет меня завтра в саду непреходящей справедливости.
Я пожал плечами. Он прошептал:
— Боху, ведь у меня очень маленькая свита. Моей прислужнице, может быть, понадобится помощь. Прошу тебя, отпусти со мной твоего врача. Я кивнул. Он прошептал:
— Ты мой единственный друг. И он ушел.
Я увидел его только поздним вечером следующего дня. Ко мне подошла его прислужница и стала на колени у подножья моего трона. Она выглядела еще приземистей, старше и безобразней, чем обычно; она протянула мне свиток такого сорта, на каких обычно распространяют официальные объявления. Сверху я увидел два портрета — свой и Тоху. Дальше шло вот что:
Император попросил своих прославленных поэтов Боху и Тоху воспеть разрушение старой столицы. Боху ответил отказом. Несмотря на это, он по-прежнему почетный гость в моем вечнозеленом саду, счастливый и уважаемый всеми, кто его знает. Тоху согласился и сочинил очень плохие стихи. Ниже приведены образчики этих скверных виршей. Язык и правая рука Тоху теперь заменены деревянными. Император предпочитает искреннее признание поэта в бессилии пустословию льстивого подхалима.
Я встал и проговорил безжизненным тоном:
— Я иду к твоему хозяину.
Он лежал в ее комнате на ковре лицом к стене и шумно дышал. Почти все его тело закрывал так и не снятый церемониальный плащ с расплывшимися пятнами. Мой врач, стоявший рядом с ним на коленях, в ответ на мой взгляд поднял раскрытые ладони обеих рук. Секретарь, повар и обе массажистки стояли на коленях у входа. Я вздохнул и произнес:
— Вчера ты сказал мне, что я твой единственный друг, Тоху. Ныне я говорю тебе, что мой единственный друг — ты. Жаль, что воспитание не позволило нам понять это раньше.