уступая друг другу тропинку, и Маша пробегала по тропинке, опережая родителей, потом, поворачивая, вновь пробегала между ними и ловила слова их разговора и вновь проносилась вперед.

Ей было хорошо. В небе плыли облака, но небо было большим, и облака не заслоняли солнца — хватало в нем места и облакам, и солнцу. Поле и лес молчали, но Маша чувствовала, что вокруг идет жизнь дятлов, ежей, кротов и что эта жизнь на земле и под землей связана с жизнью облаков, что темнели и наливались дождем и вновь светлели, и связана с жизнью Маши, которая бегала по тропинке мимо папы и мамы.

Маша любила отца и мать, и, наверное, эта любовь помогла связать в веселый, счастливый узел и небо, и поле, и Машу.

А под конец прогулка испортилась: в небе реактивный самолет стал чертить скучный меловой след, а на земле рявкнула гармоника, запели вкривь и вкось режущие женские голоса. И хотя небо по-прежнему было голубым, а трава зеленой и хотя геометрический след от самолета был белее облачка, а на земле слышались пение и музыка, а не крик и брань, все сразу стало само по себе, и веселый, счастливый узел развязался.

И папа с мамой заторопились домой.

— Странно, — сказал папа, — есть рядом и поле, и лес, а встрече с ним мешают вот эти ругатели и певицы, но когда здесь возникнет современный городской район, естественно, не станет ни леса, ни поля… Вчера перед вечером я стоял у открытого окна и услышал кукушку — вот ведь какая прелесть.

— Это у генерала, что в квартире напротив, — сказала Маша.

— Ага, видишь, — сказала мама, — сегодня ты со мной согласен. Ну ее, эту прелесть, не надо кукушек, только бы не было вечной тревоги, я боюсь Машу одну на улицу выпустить, кругом злоба этих баб и старух, бродят поллитровщики, и не знаешь, чего ждать от них.

Обедали, как всегда в воскресенье, рано. К обеду пришла в гости жившая в трех комнатах одна, веселая, толстая женщина с блестящими глазами, четырежды орденоносная профессор Скобова, а из Москвы приехал папин друг, молчаливый, бледный Станислав Иванович, вернувшийся недавно из Африки.

Про огромную толстую Скобову все говорили, что замуж ей не выйти, но что она очаровательный, прелестный человек. Она почему-то удивительно легко краснела, чуть что — во всю белую пухлую щеку заливалась малиновым румянцем.

На первое был суп-пюре, на второе жареная утка, а на третье абрикосовый мусс из диетического магазина. Так как толстая Скобова боялась стать еще толще, она сладкого не ела, и ее порция досталась Маше.

Когда Маша доедала мусс, она спросила у Скобовой:

— Вам, наверное, завидно?

И Скобова очень покраснела, а потом смеялась так сильно, что на ее карих блестящих глазах выступили слезы. Смех у нее был удивительно приятный.

Маша очень наелась и, отодвинув пустое блюдечко из-под сладкого, сказала:

— У-ф-ф! — и громко икнула.

Никто не сделал ей за это замечания и не стал смеяться над ней, только папа обнял ее и сказал:

— Мужичок мой дорогой.

После обеда Станислав Иванович проиграл папе партию в шахматы и объяснил Маше, что это произошло оттого, что он выпил вина, а Маша ему сказала:

— А ведь папа тоже пил вино.

Потом пришли Барабановы со второго этажа, и все вместе пили чай и разговаривали… О Барабанове всегда говорили: «Он очень талантлив».

Он занимался кибернетикой и то шутя, то серьезно говорил, что его электронные машины скоро смогут заменить поэтов и шахматистов. Его за глаза называли «гордость русской науки», а при встречах Володей и посмеивались над его пристрастием к модным костюмам, а жена каждый раз в разговоре останавливала его: «Володя, не говори глупостей» — и снимала с его пиджака пушинки.

Разговоры за столом были о концертах в филармонии, о том, как скучно было на приеме в посольстве, как смешно жадничала чья-то жена, совершая покупки в парижских и лондонских магазинах, о диете, о многокомнатных академических дачах и о том, как их смешно делили при разводах мужья и жены, о смешных поступках пуделей и скотчей и о том, чья голова светлей — Льва Абрамовича или Александра Сергеевича. Об африканских львах и крокодилах Станислав Иванович ничего не рассказывал.

И странно, говорил ли композитор, либо жена знаменитого онколога, либо жена еще более знаменитого физика, либо сам знаменитый физик, но предметы застольного разговора и слова, из которых делался разговор, были совершенно одинаковы. Маша отличала лишь голоса.

Маша заметила, что физики и медицинские доктора особенно заинтересованно говорили о музыке и живописи, точно и часа не могли без них прожить, а художники и поэты горячились по поводу протонов и нейтронов, хотя Маше иногда казалось, что делали они это для того, чтобы казаться особенно умными. Обычно гости называли одни и те же имена и отчества. Маша их знала наизусть: Игорь Васильевич, Николай Николаевич, Андрей Николаевич, Борис Леонидович, Илья Григорьевич, Дмитрий Дмитриевич… Кроме этих нескольких имен, казалось Маше, в Москве не было жителей, с которыми встречались папины и мамины знакомые.

Только папа не козырял этими именами, у папы имелась своя особая особенность. О чем бы папа ни говорил — о новой небесной звезде, о музыке Прокофьева, о картинах на выставке — он одновременно говорил о себе. Маша ощущала, что папа начинает разговор издалека, имея цель перевести его на себя: такой-то любит, но не понимает папу, близок ли папе тот-то, как плохо пишут о папе там-то, как сильно хвалит его англичанин, но папу раздражает: англичанин совершенно не понял папиной сути.

Маша любила папу, гордилась им, но ее тревожило, что не только чужие, даже мама не может оценить, какой он милый, как он неумело, по-детски хитрит, когда, желая поговорить о себе, начинает с разговора о звездах или о концертах Бостонской филармонии.

Вот сегодня, обращаясь к Скобовой, папа сказал:

— Я убежден, что вы можете подтвердить мою мысль: в физике, как и в литературе и живописи, есть декаденты и есть так называемая народность…

Сказал папа эти слова невинным голосом, никто, даже мама не сообразила, в чем дело, а Маша сразу поняла. И действительно, так и оказалось: вскоре папа стал рассказывать о стокгольмском институте, выдвинувшем его на премию.

Маша знала, что всем нравится ее наружность — скуластая, с чуть-чуть татарскими глазами белоголовая девочка… Мама ее и одевала похоже на деревенскую: в полотняное платье с вышитыми красными крестиками петушками, и волосы ей стригла по-простому в скобку, с челкой на лбу. И все ее тормошили, восхищались ею, говорили: «Ей бы лапоточки, а не туфли, ну просто Нестеров».

Маша почему-то очень устала за день. То ли она объелась за обедом, то ли от усталости она все время чувствовала противный вкус во рту.

Наконец гости ушли, остался лишь Станислав Иванович.

Маша особенно любила эти часы. Однообразные застольные разговоры прекращались, когда папа со Станиславом Ивановичем оставались вдвоем, они оба сразу менялись, они точно молодели, начинали смеяться, ссориться, бледный, молчаливый Станислав Иванович розовел, краснел, становился необычайно разговорчив, а папа однажды, горячась, ударил кулаком по столу и даже назвал Станислава Ивановича дураком.

И теперь они спорили и даже ссорились по поводу кибернетики, и папа сказал:

— Да пойми, все волнуются вовсе не потому, что машина станет равной человеку или даже там выше. Это никого не оскорбляет и не ужасает. Не в страхе перед равенством человека и машины суть. Боятся не машины, боятся человека. Суть в бессознательном ужасе человека перед человеком, не машина — человек грозит человеку. Понимаешь? Не равенства с машиной боятся, а неравенства людей, которое родится из равенства с машиной. Вот где беда! Боятся, что равенство с машиной сделает человека беспомощным в борьбе за свою свободу, сделает его вечным рабом не машины, а людей. Боятся, что равнозначность с неодушевленной конструкцией утвердит невиданную бесчеловечность, и уж

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату