узнать, которое было абстрактным названием на привычном пути и смутно связывалось с чем-то утомительным и скучным.
Жак Брель — о нем и без того был в памяти целый альбом: знакомые с детства песни, буквально сокрушительные аплодисменты в зале «Олимпия», когда в 1964 году он пел там «Амстердам». Но все это исчезнет. Пройдет время. Сначала о Бреле будут говорить хорошие слова, будут много и часто крутить его песни. Потом — пореже и поменьше, а потом — совсем мало и редко. Но каждый раз отныне, когда его упомянут, перед глазами будет возникать все та же картинка: идущая по склону дорога, которой ты проезжал, когда услышал по радио о его смерти. Непостижимо, глупо, но ничего не поделаешь. Жизнь — это длинный фильм, и авторадио запросто может стать камерой, а лобовое стекло — экраном. Фрагменты этой ленты мелькают в голове. Но и дорога играет не последнюю роль в съемках: череда мнимо знакомых, стирающих друг друга образов, и вдруг один из них кристаллизуется. Смерть Жака Бреля для тебя — шоссе в три полосы и бензовоз «Ангар» в правом ряду.
ЗАСТЫВШИЙ САД
Лето, сад где-нибудь в Аквитании. Разгар августовского дня. Воздух не шелохнется. И даже свет заснул на помидорах: на каждом красном плоде застыло блестящее пятнышко. Еще на них присохли земляные брызги от последнего дождя. Так и хочется взять, сполоснуть да и впиться зубами в разогретую мякоть. Этот буксующий час — подходящее время, чтоб рассмотреть все переливы красок. Есть помидоры еще совсем зеленые, чем ближе к черенку, тем зелень гуще. Есть бурые с кислинкой. Такие не сгибают стеблей. И только зрелые свисают соблазнительной тяжестью.
К стволу сливы приставлена лесенка. Несколько сливин валяются на дорожке вдоль огорода. Издалека они кажутся гладко-лиловыми, вблизи же обнаруживается соперничество темно-синего и розового цветов, да еще сахаристые крупинки на тонкой кожице — она лопнула от удара, и на влажную землю выползает коричневатая кашица. Оставшиеся на ветках недоспелые сливы желто-оливкового цвета в красную точку, их манит и пугает синева старших собратьев.
Приятнее держаться в тени. Но солнечный дождь безжалостно поливает и сквозь листву. Лучи отбеливают грядки в седину: и рыхлый салат-латук, и даже поникшую листовую свеклу. Только морковная ботва торчит бодрыми хвостиками, словно ее мелкие зубцы не поддаются обморочной истоме. Малина уже отошла, и на ветках вдоль забора, вместо гранатово-рубиновых ягод на бархатном фоне, засохшие коричневые комочки среди пергаментных лохмотьев. В другом конце сада, на невысокой каменной стенке, шпалерная груша раскинула ветви в строго симметричном порядке, который смягчает женственное присутствие вытянутых веснушчатых плодов. А рядом мускатные лозы, от которых веет терпкой, утоляющей жажду свежестью. Гроздья водянисто-зеленые или тускло-золотые, одни матовые, другие почти прозрачные, одни так и светятся, другие скромно подернуты дымчатым налетом. Но попадаются уже и ягоды с винно-чернильным отливом, нарушающие целомудрие зеленых гроздьев и жадно впивающих жар августовского солнца.
От зноя не спрятаться, только под кронами фруктовых деревьев: абрикоса, сливы и черешни — все же есть тень, там стоит заброшенный стол для настольного тенниса, зеленая краска на нем облупилась, и валяются красные сливы-паданцы. Здесь, в саду, даже посреди августовского пекла, дремлет дух воды. Он затаился в длинной бамбуковой трубке и в выцветших кольцах поливального шланга. Есть что-то мирное, домашнее в его беспорядочных петлях, в замотанных веревкой или изолентой протекающих стыках; из него не может хлестать тугая, леденяще мертвая струя. А потечет, когда наступит вечер, водица ласковая, скромная и ровно столько, сколько нужно.
Пока же — торжествует солнце, неподвижно застыла вся бело-розово-зеленая палитра; пора замереть в созерцании.
ПРОМОКШИЕ ТАПОЧКИ
На вид дорога вполне просохла. И поначалу все нормально. Шагаешь легко, почва пружинит под веревочной подошвой — в том-то и прелесть ходьбы в таких тапочках. В них чувствуешь себя цивилизованным ровно настолько, чтобы оставаться с землей на «ты», без боязливой недоверчивости босой ступни и без нахрапистой уверенности тяжелой обуви. Веревочные тапочки — это лето, тепло, упругость, порою вязкость плавящегося асфальта. Но нет ничего лучше песчаной дороги после дождя. Запах… кукурузных початков, бузинной коры, опавших тополиных листьев — вялых листиков, которые все лето так и спят под деревьями. Это светлая гамма. Выше поднимается с реки запах густо-зеленый, с мятным вкраплением на пресно-тинном фоне. А на горизонте, над тополями, небо конечно же сворачивается серо-лиловыми клубами удаляющихся туч — опорожнившихся и безобидных. И запахи, и краски, и наслаждение пружинистым шагом — все сливается воедино. Но постепенно чувственный фокус смещается вниз, к ногам, — подошва и земля под ней заслоняют все прочее. Что это промокают тапки, соображаешь слишком поздно. Когда уже нет смысла возвращаться. Все начинается с полотняной кромки: на ней появляется темная полоса и набухает фактура грубой ткани. Потом ступни пронимает холодком, как будто под ними ничего нет, кроме тоненьких льняных стелек. Когда же минуешь две лужи, прохладная воздушная подушка сменяется жесткой мешковиной. Но неприятнее всего даже не сырость, а противная тяжесть. Подошва, обещавшая «дышать», коварно сдается после притворного сопротивления, в ней-то вся беда, ее скрученная веревка превращается в мокрый жгут, гнусную губку. Резиновая окантовка не спасает — разве спасут от стихийного бедствия жалкие потуги на усовершенствование? Тапки есть тапки. Когда подошва промокает, они становятся тяжелыми как гири, и тинный запах заглушает запах тополей. Хоть дождь давно прошел, а ты, дурак, промок, лето стало вязким, а песок липким. И знаешь наперед, что будет дальше. Такие тапки никогда как следует не высыхают. Куда их ни положишь: на подоконник или в обувной шкаф, — они скукожатся, веревочные спирали превратятся в труху, полотно задубеет, темная полоса не исчезнет.
При первых признаках такой беды прогноз неутешительный: надежды нет, все безвозвратно пропало. Промочить веревочные тапочки — все равно что познать мрачную сладость крушения.
СТЕКЛЯННЫЕ ШАРЫ
В стеклянных шарах вечная зима. Возьмешь, встряхнешь… в нем медленно закружится подхваченный вихрем со дна снег, но скоро плотная белая воронка разойдется, опадет хлопьями, и снова очистится тоскливо-неподвижная лазурь. Мгновение-другое еще парят последние бумажные птицы, но и они опускаются вниз. Ватная нега засасывает их. Все кончено, и ставишь шар на место. Но что-то в нем переменилось. Теперь во внешне неподвижной декорации ты различаешь какой-то смутный зов. Все шары одинаковые. Что бы в них ни изображалось: морская глубь с водорослями и рыбами, Эйфелева башня, Манхэттен, попугай, горный пейзаж или замок Сен-Мишель, — всюду пляшет — сначала быстро, потом все медленнее, — рассеивается и исчезает снег. Перед началом снежной пляски была одна пустота. А после нее… белая пушинка осталась на крыше Эмпайр-стейт-билдинг, неосязаемое воспоминание, которое не унес поток дней. Дно устлано легчайшими лепестками памяти.
Да, у стеклянных шаров есть память. Они безмолвно мечтают о вихре, о вьюге, которая то ли будет, то ли нет. Ведь часто бывает так: поставят их на полку и забудут, забудут о том, что одним движением можно взвихрить в них зимнюю феерию, прервать стеклянную спячку.
Воздух этого мира — вода. Об этом не думаешь, пока вдруг не заметишь повисший в самом верху пузырек. И сразу видишь все иначе. Нет больше ни голубого апрельского неба за Эйфелевой башней, ни морской глади под килем фрегата. Прозрачность наливается тяжестью; там, за границей сред, течения