— Я сейчас их успокою, я их лбами, я сейчас. — Спиваков попытался встать и не встал. Он озадаченно поглядел на свои ноги и позвал: — Ноги!
Романов засмеялся. Улыбнулся и Нинидзе. Спиваков еще раз попробовал и поднялся, постоял, качаясь, и грузно сел.
— Ноги, — развел он руками, и все засмеялись, и узкое лицо Реутова беззвучно сморщилось.
— А ты говорыл, нэ бэрот водка.
— Предатели, — сказал Спиваков ногам.
— Тихо! — закричал Романов. — Тихо! Мм... — Он постучал себя по лбу кулаком. — Черт! черт! забыл... какой тост пропал.
— Ладно, просто так выпьем. — Спиваков взял бутылку, понес ее к стаканчику и выронил. — А! Вот это действительно ржачки! И моя правая рука — туда же! Предательница.
— Тихо! — снова закричал Романов. — Вот он, тост. Выпьем за что... то есть за то, чтобы, вот именно, чтобы! Чтобы нас предавали руки и ноги, но не друзья!
— Какой тост! — одобрил Спиваков.
— А теперь дай ему руку, — потребовал Романов у Шингарева, — руку Мурману!
— Мы не ссорились, — ответил Шингарев.
— Трудно руку дать?
Шингарев промолчал.
— А, дурачье, — Романов отвернулся к реке. Вдруг он начал расстегивать рубашку. — Кто со мной купаться? — деловито спросил он.
— Я не пущу, — сказал Спиваков.
— Это мы посмотрим. Поглядим, как говорится. Старый разведчик купаться будет. Он будет купаться. Вот оно что. Надоело мне с вами. Бодайтесь без меня, бараны. А я уплыву, — сказал Романов.
— Куда? — насмешливо спросил Спиваков.
— А далеко. А вы тут бодайтесь, забодай вас коза. Или комар. Или бык. Мордастый такой быча-ра: му-а!
Шингарев уснул последним.
Под утро все спали, а Шингарев крепился: тер глаза, встряхивал головой, курил, ходил. Но и он уснул. Они спали вокруг разоренного «стола». Нинидзе лежал, укрывшись кителем и положив под голову «дипломат». Романов, голый по пояс, лежал на спине, раскинув руки; он постанывал и скрипел зубами. Реутов свернулся калачом возле большого, хрипло дышащего горячего Спивакова, Шингарев спал сидя, опустив голову на колени.
На рассвете молчавшие всю ночь тополя зашипели. По реке пошли круги. Теплый дождь проливался на город.
Дождь стучал по бутылкам, пустым консервным банкам, спичечным коробкам, по черной корке непочатой буханки, «дипломатам», козырькам фуражек; и газеты рвались, а рассыпанные по ним сигареты темнели и разбухали. Нинидзе, не просыпаясь, натянул на голову китель. Реутов прижался к боку Спивакова. Больше никто не шелохнулся.
Занесенный снегом дом
Была осень, туманы обволакивали сад по утрам, шли дожди и молчали птицы. Люди, деревья, собаки и немые птицы ждали, — со дня на день должен был выпасть первый снег. А женщина ждала мужчину.
Женщина жила в деревянном доме с оранжевой крышей, вокруг которого был голый и корявый танцующий сад. Дом с оранжевой крышей стоял вместе с другими деревянными и кирпичными одноэтажными домами на окраине железобетонного города. Из окна дома была видна луковка древней церкви Иоанна Богослова, и смотреть на нее, обрамленную черными ветвями лип, было приятно. Но в это окно она редко и случайно глядела, чаще и охотнее сидела у противоположного, выходившего на юго- восток. В то окно была видна улица, по которой придет мужчина, воюющий на Востоке.
В доме было две комнаты с зелеными обоями, кухня и белая печь. В зале на стене висела репродукция картины Винсента Ван Гога «Красные виноградники в Арле», — там женщины среди багряных кустов собирали виноград, а по дороге, прозрачной, как река, шел человек, и позади него низко над землею горело солнце. Женщину пугала картина, — эти жуткие багровые мазки и черный человек на дороге. Женщина старалась не смотреть на картину, но картина заставляла ее смотреть на себя, и тогда у женщины ноги и руки делались ватными. Она с радостью сняла бы картину и засунула ее куда-нибудь подальше, но это была любимая картина мужчины, и женщина почему-то боялась убрать ее. И рубашку, которую мужчина носил перед войной, не стирала два года. Вообще она стала суеверной за эти два года. Она думала: я суеверная, глупая дура, — и криво улыбалась, но все равно молилась. В школе она проводила с детьми атеистические беседы, а дома, глядя на восток, шептала самодельную молитву: «Бог-бог-бог, любимый и милый, ласковый и нежный, любимый бог, люблю тебя и прошу тебя, бог-бог-бог». Она не представляла себе, что было бы, услышь ученики или коллеги-учителя ее молитву. Думая об этом, она бледнела и покрывалась алыми пятнами. Она знала, что никакого бога нет, есть всякие химические процессы, всякие эволюции и некоторые странные вещи, которые наука пока не объяснила, но непременно когда-нибудь объяснит. И она была уверена, что никто, никакой добрый бог не слышит ее молитву и что ее молитва не спасет мужчину, воюющего на Востоке, — она вот шепчет у восточного окна, а телеграмму уже получили в военкомате, и уже выслали ей приглашение в военкомат, чтобы торжественно сообщить: «Ваш супруг...» И уже металлический ящик погрузили в самолет, и уже самолет гудит в небе над Россией. Она все прекрасно понимала. Но однажды проснулась и зашептала, плача: «Бог-бог-бог, люблю и прошу», — и с тех пор это вошло в привычку.
Пришло короткое письмо. Мужчина писал, что это последнее письмо, — вот-вот прилетит в полк вертолет и увезет их, а пока погода нелетная, но вот-вот.
Была поздняя осень, и ледяные туманы пахли снегом.
Женщина просыпалась очень рано. Она вставала рано, чтобы сделать прическу. Умывшись и позавтракав, она усаживалась перед зеркалом, разложив на столике тюбики, коробочки, расческу и флаконы, и принималась завивать и укладывать свои светлые, не очень густые и недлинные волосы. Серый лохматый кот, потягиваясь, шел к ней и, выгнув хвост, ласково рокотал горлом и терся о голые ноги, и кожа на ее ногах становилась пупырчатой.
Обычно она собирала волосы в пук на затылке и стягивала резинкой, теперь же она приходила в школу с замысловатыми коронами и облаками на голове, и учителя-мужчины говорили про себя: ого, — и по-новому оглядывали ее и видели, что она очень молода, что у нее бела шея, розовы губы, что у нее красивые икры и руки, и когда она идет... и лучше не смотреть долго сзади на нее, когда она идет. И припоминали, что ее муж где-то служит в армии.
Она была заурядная молодая женщина, каких сотни и тысячи, но должен был вернуться мужчина, и она вдруг изменилась, — и лысый Борис Савельевич, учитель русского, изумленно глядел ей вслед, и у него сохло во рту, а в голове тяжелыми товарными эшелонами проносились дикие мысли. И физкультурник, человек дела, а не мечты, заигрывал с нею на переменах и спрашивал, не наколоть ли ей дров. Ну и ученики, конечно, пучили на нее глаза, машинально теребя жидкие усики, ковыряя прыщики на лбу и рисуя в воображении не менее дикие, чем мысли Бориса Савельевича, картины.
Школьные женщины были шокированы и уязвлены. Физкультурник, учитель русского, трудовик и военрук перестали их замечать и, как опоенные сильнодействующим зельем, лупили масленые глаза на эту женщину и говорили ей какие-то пошлые, какие-то приятные двусмысленные вещи. А что случилось-то? Да ничего. Ничего нового в одежде, губы без помады, ресницы без туши, — все, как прежде, и новое — только прическа.
Директорша сразу сформулировала про себя происшедшую перемену следующим образом: ярко выраженная сексуальность. Это было плохо. Это дурно влияло на нравственную атмосферу. Нужно было