перспектив отечественного книжного рынка.
Вот и мы, ускорив шаги, пошли наконец почти в ногу с мировым литературным процессом… На самом деле, ничего подобного — на первое русское издание романа писателя, признанного великим, нет сегодня ни одной рецензии. Сьюзен Зонтаг упоминала Зебальда в предисловии к «Лету в Бадене» Леонида Цыпкина, опубликованному по-русски в 2003 году издательством «Новое литературное обозрение». Зонтаг писала о том, что оба писателя в качестве элемента своих фикционально-документальных повествований использовали фотографии, однако ни Цыпкин, умерший в 1982 году в безвестности и «открытый» Зонтаг, ни Зебальд русского читателя не заинтересовали — нам Зонтаг не указ! Похоже, и сами издательства, славные своими рекламными кампаниями — единственным сегодня для читателей авторитетным институтом, — рекламу этого «продукта» считают делом заведомо безнадежным.
Сейчас рецензию даже на признанный литературный шедевр приходится начинать с социологии отечественного читательского вкуса. Это бесплодное «литературное поле» исчерпывающе описано в социологических работах Бориса Дубина и Льва Гудкова: с начала 1990-х выросли уже поколения, которые добровольно и без особого сожаления отказались от чтения, упала символическая роль литературы как общего мира и опознавательного кода для образованных слоев общества, сам этот «слой» — «интеллигенция» — оказался неспособен к осмыслению современности, что привело его к деградации (и чтению детективов) и полной утрате авторитета. «Когда в обществе отсутствуют, уничтожены или слабы продуктивные, культурно созидательные группы (элиты), уровень начинают определять и задавать другие, чисто воспринимающие круги заместителей и подражателей. Раз за разом, по мере вычерпывания человеческого материала, запросы этих вторичных групп, производимые ими образцы становятся все усредненней. Каждый последующий людской „набор“ вырастает на все более примитивных моделях» [166]. «Организованное упрощение культуры» предсказал еще в 1920-е годы окололефовский критик Михаил Левидов: «Не чтения — с трепетом душевным и благоговением, будет искать новый читатель, а занятного, отдых дающего чтива», произойдет «максимальное удешевление» культуры за счет замены ее «суррогатами», — выполнение требования современного читателя, «доведенное до логического конца, является требованием о самоубийстве литературы» [167]. Так все и произошло: место интеллектуального чтения заняли «суррогаты» в приспособленной для блуждающего, несосредоточенного внимания массового читателя формах детектива или поверхностно социологизированного иронического исповедального монолога, причем обязательно вторичные, вроде Дэна Брауна или Евгения Гришковца. Зебальд массовому читателю ни сейчас, ни в ближайшее время не понадобится.
Однако проблема не в массовом читателе — он, похоже, всегда остается более или менее одинаковым и, как заметил Юрий Тынянов еще в 1924 году, «отличается именно тем, что он не читает». Проблема не в нем, а в нас: в России нет узкого, но все же достаточно влиятельного, состоятельного и культурного читательского слоя, для которого мнение Сьюзен Зонтаг является значимым и который может себе позволить покупать рекомендованные ею книги — как нет, впрочем, и фигуры, аналогичной Зонтаг, — авторитетного интеллектуала, откликающегося на современные события и способного их увидеть, как писал Борис Эйхенбаум, «не из прошлого, <…> а из актуальности как таковой» [168]. Зебальд, немецкий писатель, преподававший всю жизнь в Университете Восточной Англии, заметил: «То, что происходит сейчас, представляет собой весьма угрожающую мутацию наших коллективных форм. Здесь, в университете, я вижу, как люди, некогда призванные к критическому мышлению, деавтономизируются и впрягаются в работу структур, где надрываются, выполняя бессмысленные задания, при этом все более утрачивая способность как следует пользоваться собственным языком. Мы редуцировались до нелепо жестикулирующих форм устной речи, подражающих тому, что видим на экране. Необходимо сознавать, до чего мы дошли как вид, как удалились от нашей исходной высокой формы». «Аустерлиц» Зебальда — несомненное доказательство того, что большая литература сегодня возможна, что современная литература может быть взрослой — эстетически сложной и серьезной и — horribile dictu — основываться на нравственных принципах, причем безо всякой моральной дидактики.
Сложная архитектоника романа «Аустерлиц», при всей ее собственно литературной виртуозности, является функцией ряда последовательно и бесстрашно продуманных Зебальдом нравственных проблем, связанных с индивидуальным чувством вины за события истории. «Аустерлиц» переполнен префигурациями раскрывающейся лишь во второй половине подлинной истории жизни его главного героя Жака Аустерлица. Роман начинается с возникшей в меланхолическом сознании безымянного повествователя двойной экспозиции антверпенского ноктуария, или, точнее, «ноктурамы», где в искусственном полумраке странного псевдомира обитают ночные животные с необычайно большими глазами и испытующим взглядом, «какой встречается у живописцев и философов, пытающихся посредством чистого зрения и чистого мышления проникнуть во тьму, что окружает нас», и зала ожидания антверпенского центрального вокзала с его прустианским названием Salle des pas perdus. Сидящие в полумраке под его высоким куполом люди имели такие же скорбные лица, как обитатели ноктуария, что навело повествователя «на дикую мысль, будто все они — последние представители изгнанного из своей страны или вовсе уже исчезнувшего народа, те, кому удалось выжить». Далее в тексте накапливаются оптические фигуры травмированной, меланхолической, пребывающей в сгущающейся тьме памяти, а также образы и темы Холокоста: бельгийская крепость Бриндонк, исходно интересующая повествователя как монструозное фортификационное сооружение, которое он осматривает в начале и в конце романа, как выясняется, использовалась немцами в качестве концентрационного лагеря. Этот тускло освещенный редкими лампочками мир, «отъединенный навсегда от света природы», еще более затемняется, как говорит нам повествователь, его собственным нежеланием видеть то, что там можно было увидеть. Однако напрашивающееся предположение, что перед нами традиционное произведение литературы Холокоста, подрывается признанием повествователя в том, что, хотя ему трудно вообразить все истязания и бесчинства, творившиеся над заключенными лагеря, бывших обитателей комнаты отдыха СС он видит «будто воочию, что и понятно, ведь среди них прошли первые двадцать лет моей жизни». Это автобиографический факт — отец Зебальда, родившегося в 1944 году в баварской деревушке, с 1929 года служил в немецкой армии, остался в ней после прихода нацистов к власти, участвовал в войне и вернулся из французского лагеря для военнопленных лишь в 1947 году. Отец ничего не рассказывал о войне, и впервые Зебальд увидел документальный фильм о лагере уничтожения в Берген-Бельзене в школе (этот фильм, снятый британскими войсками, вошедшими в лагерь, где погибло 6 миллионов евреев,
в их числе Анна Франк, был первым публично показанным документальным свидетельством о лагерях) — он вспоминал, что после показа в классе никто об этом не говорил и никто не знал, что думать об увиденном и как это объяснить. Зебальд и его товарищи знали о других преступлениях — бомбежках самолетами союзников немецких городов, разрушении Дрездена, о чем Зебальд начал говорить одним из первых (W. G. Sebald, Zwischen Geschichte und Naturgeschichte: Versuch uber die literarische Beschreibung totaler Zerstorung mit Anmerkungen zu Kasack, Nossack und Kluge // Orbis Litterarum 37. 1982. S. 345—366), вызвав в свое время в Германии большой скандал, цикл его лекций «Воздушная война и литература» (Luftkrieg und Literatur) был опубликован в 1999 году. Зебальд изучал немецкую литературу во Фрайбурге и в интервью с отвращением вспоминал косность и скрытый фашистский настрой тогдашней германской академии — кстати, в эти годы во Фрайбурге читал лекции Хайдеггер [169]. В 1966 году, сразу по окончании университета, Зебальд принял место лектора по немецкой литературе в Манчестере, вскоре перешел в новый Университет Восточной Англии, где и преподавал более тридцати лет, до самой смерти. Сочинять Зебальд начал лишь в сорокалетнем возрасте и писал только на немецком; на вопрос, чувствует ли он себя дома в Англии, отвечал, что, стоит ему сесть в такси в городке Норвиче, где он прожил столько лет, и назвать свой адрес, водитель любезно осведомляется, откуда он родом. Чужим он себя чувствовал и в Германии — повествователь «Головокружения» говорит, что, оказываясь на родине, жалеет, что понимает немецкий язык [170] .
Зебальд считал, что писать об Освенциме имеет право только тот, кто его пережил, как Примо Леви, — в противном случае ты или окаменеешь, увидев лицо Медузы (вспомним самоубийство Примо Леви и жизнь Варлама Шаламова), или попадешь в колею политкорректной «индустрии Холокоста», вроде утешительного и сентиментального «Ковчега Шиндлера» Томаса Кинелли, или «официальной культуры скорби и воспоминаний», основанной на национальном нежелании помнить. Зебальд придумывает новую