за дубовым столом стоит трясавица на полице, — не замечая, бормотал Осташа уже вслух. — У меня зубы целы, вода проточна. Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенета шелковые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюет Акир и Ор, черных аспидов! Ты, трясавица, не вертись, ты, притолока, не свихнись. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Суд судом, век веком!..»
Сизые каменные плиты уже нависли над головой, когда под днищем межеумка засвистело и зашипело: это межеумок потащило пузом по кустам на острове. Вода вокруг закипела, завертелась, людей дернуло к скале, словно в небе блеснул чей-то властный приказ пасть пред бойцом на колени. Но бурлаки не пали. Отток струи уже перехватил межеумок и поволок его вдоль Сарафанного. Осташа еще договаривал, не в силах остановиться: «Полетят над моей лодьей несгубимой три врана, три братеника, понесут три золотые ключа. Как из синего неба дождь не канет, так жизнь моя из тела белого не побежит. Как от кочета нет яйца, так от каменя нет мне погибели. Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока. Гонит Илья Пророк на колеснице гром с великим дождем: над тучей туча взойдет, молния осияет, гром грянет, дождь польет, порох зальет. Пена изыде, язык костян. Как у замков смычи крепки, так мои слова метки, аминь!»
Межеумок, словно встряхиваясь, как жеребенок после купания, уже миновал Плешаковскую пристань, на причале которой мужики что-то весело орали в одобрение, миновал бойца Худого, чехарду домиков Мартьяновой деревни по обоим берегам. За глыбами камня Востренького, за кривым сундуком бойца Палатка Осташа перевел свое судно на край течения, и вскоре мимо него с шумом и урчанием понеслись огромные, как возы с сеном, полубарки старошайтанского каравана, грозно растопырившие потеси на полреки. Не отойди Осташа в сторону, они разбили бы межеумок, как пушечные ядра.
Отдышавшись, поплыли дальше, но в памяти Осташи отпечаталось, как мелькнул в глазах морок под Сарафанным бойцом… Осташе не хотелось признаваться себе, но это была правда: большой сплавщицкой уверенности он в себе еще не чувствовал. Рановато еще. Значит, подействовал заговор, коли межеумок все же вывернулся из-под Сарафанного. А батя вот заговоры не признавал… Как-то он говорил Осташе: барку вести — что душу блюсти. Каждый знает, что такое грех. Никто не грешит от неведения, не дети же малые. А откуда знание греха? От веры. Так и в сплавщицком деле. Вместо веры — наука, умение. И по умению всякий сплавщик может верно рассудить, как ему барку провести, чтобы не убить. Ежели не может — значит, плоха его наука. Мало на скамейке простоял, ворон считал да зевал по сторонам, а не навык перенимал. И когда сплавщицкой науки не хватает, начинают беса понужать: помоги. Тот и рад стараться. Заговоры эти — от беса.
Но как же от беса, коли Богородицу и апостолов призываешь? Как же от беса, если доброе дело выходит? Со злым умыслом к заговору очень редко прибегают: один-то раз во зло употребить можно, только больше ни единый заговор тебе никогда не поможет. И читают-то заговоры по божьим дням, по легким и постным: по вторникам, средам и субботам. Осташа не мог разобраться. И не было рядом бати, чтобы спросить напрямую. А значит, надо идти туда, где все ответы, — в скиты на Веселых горах. Если там гнездится толк истяжельческий — сплавщицкий, то и ответы там. Хотелось бы, конечно, допытаться: кто и как батю убил, почему Гусевы живы, где казна пугачевская. Может, и получится вызнать. Но главное, чего батя от Осташи хотел, — чтобы и Осташа честным сплавщиком стал. Тайны подождут, даже батина тайна, потому что правда веры в работе сплавщицкой будет поважнее всего прочего. Без веры и душу не спасешь, и сухаря не съешь. А без души нет работы сплавщика, потому что наука ведет, а вера хранит.
…В Илиме под моросью толпа каторжных, за ноги скованных общей цепью, кайлами ломала висок рыжего от лишаев Илимского камня: вырубали плиты для новой пристани. Берег перед устьем речки Илимки подкопали, и здесь уже громоздился новый недостроенный причал — плитняковая стена со скошенными углами. Пока что высотой она была человеку по плечи. Каторжные огромной свилеватой балдой трамбовали землю в каменный короб пристани: глухой удар, от которого вздрагивал берег, — и звонкий щелчок дальнего отголоска на бойце Тюрике. За стройкой тянулся гребень плотины, весь в пожухлой траве. Вдоль пруда по плотбищам на городках илимские мужики уже выкладывали плахи-лыжины для днищ больших барок.
Пока Федька Мильков, суетясь и махая руками, описывал купцу Сысолятину, какова получилась ходка, Осташа с другими бурлаками обедал на берегу. Слушая Федьку, Сысолятин качал головой, всплескивал пухлыми ладошками. Он был похож на жабу — маленький, толстый, лысый, большеротый, говоривший визгливым бабьим голосом. Потом он велел бурлакам оттянуть межеумок к причалу. До вечера пришлось еще разгружать товар и таскать его в сысолятинский амбар. Федька стоял в проходе с толстой засаленной тетрадью в руках и пересчитывал тюки. Рожа у него была суровая, вид — требовательный и неподкупный: будто и не он неделю назад был готов пропить все, что Сысолятин имел. Вечером купец расчел бурлаков, а Федьку и Осташу позвал к себе.
Деревня расползлась за прудом по взгорью горы Го-ловашки, отгородившись от Чусовой стеной могучих амбаров. С площади в просветах меж домов был виден дальний извив реки под бойцом Тюрик, плоскость длинного косого пруда, расчерченная нитками перестяг, недостроенные барки на плаву, заваленное хламом и щепой плотбище на склоне Илимского камня. Темная, мокрая, ветхая рогожа неба провисала над Илимом, занавесив закат за Сулёмским плесом. На площади в пожухлом бурьяне стояли лавки, запертая на замок кривая часовенка, пристанская контора с воинским присутствием и сысолятинские хоромы. Были они победнее, чем у Конона в Ревде, но тоже на два яруса и в две связи. Купец повел Федьку и Осташу на летнюю половину своей избы, где в углу горницы громоздилась горка кованых невьянских сундуков. Купчиха здесь уже держала на столе горячий самовар.
Осташа от заморского чая отказался — кто чай пьет, тот отчаивается. Купчиха налила Сысолятину стеклянный стакан в медном подстаканнике и придвинула корзинку со сладкими баранками. Федька сам себе напузырил стакан, да еще и разлил по столу, но быстро стер лужу рукавом.
— С кем, хозяин, баранками делишься, с тем на том свете свидишься, — льстиво сказал он.
— Ну, Федюня, — поднося к губам блюдце, ласково произнес Сысолятин, — расскажи про денежки. А ты, Остафий Петрович, говори, верно ли. Рупь двадцать ты, Федюня, пропил в Ревде — на то уговор был. По два рубля сплавщицких Алфер и Остафий Петрович получили. А где еще рупь сорок?
Федька и вправду отдал Ефимье все деньги, что полагались Алферу, хоть Алфер и не довел межеумок до Илима. Если судно дошло до нужной пристани, доля каждого отдельного сплавщика всегда считалась только по то место, докуда сплавщик вел. Довел Алфер до Чегена — и деньги, значит, ему только за путь от Ревды до Чегена, рубль семьдесят. Сгиб — не сгиб, это не важно. Федька поступил великодушно. Правда, с Осташей он рассчитался, как с бурлаком, — дал рубль, хотя, по обычаю, должен был заплатить еще тридцать копеек за работу сплавщика от Чегена до Илима, но Осташа решил не торговаться.
Федька склонился над стаканом, вроде как дул на чай, а сам из-за самовара яростно подмигивал Осташе — мол, не выдай!..
— Так то с меня в конторе на Старой Шайтанке содрали за спрос!.. — выныривая на глаза Сысолятину, соврал Федька, вытаращившись на купца. — Ты, хозяин, мне еще три алтына должен — из своих отдавал!..
— Из своих, значит… — огорчился Сысолятин.
Федька решительно закивал лохматой головой, подтверждая: да, из кровных, от жены, от деток малых оторванных.
Сысолятин поставил стакан и, кряхтя, полез из-за стола. Перекрестившись на образ, он пошел вдоль стенки, заходя Федьке за спину — вроде бы, чтоб Федька не увидел, как он деньги отсчитывать будет. «Неужель отдаст, дурак?» — удивился Осташа. Федька пил чай с видом честного человека, которому незачем оглядываться.
Но Сысолятин — даром, что на бабу походил, — вдруг сгреб Федьку за шиворот и потащил из-за стола. Лицо у Федьки запрыгало от страха. Федька поперхнулся чаем, но еще успел, цепляясь ногами за лавку, бережно поставить недопитый стакан на стол. Сысолятин уронил лавку и поволок Федьку к выходу. Ошалев, Федька нелепо хватался за стол и стены. Сысолятин ногой открыл дверь и отвесил Федьке такого пинка, от какого Федька кубарем покатился по сеням, а на лестнице загромыхал и застучал, будто упавшая кадушка.
— Увижу на своем дворе — убью! — крикнул Сысолятин Федьке вдогонку и захлопнул дверь.