дерзостями и капризами он как бы испытывал истинность привязанности к нему князя.
А князь был почему-то привязан к нему особенно. То ли потому, что именно он и только он предлагал перейти от слов к делу, то есть расклеивать разоблачающие Сталина листовки, что отвергалось князем как революционная вздорность, но должно было льстить его просветительскому честолюбию. То ли в Колиной, все-таки мальчишеской, голове жила идея, что здоровый представитель народа пришел именно к нему. Так или иначе, но этот здоровый представитель народа обладал самой причудливой психикой.
Бывало, обычную просьбу он излагал, морщась от смущения, краснея и уставившись в пол. Но таким же образом, смущаясь и краснея, он мог высказать и необыкновенную дерзость.
Во время наших самых раскаленных споров он вдруг залезал под стол и оттуда продолжал излагать свои соображения, что при его не очень отчетливой дикции создавало дополнительные акустические неудобства. Князь почему-то с особой серьезностью относился к аргументам, доносившимся из-под стола.
Порой, когда Коля, излагая свои мысли или чужие философские идеи, становился утомительным – и такое случалось! – Алексей вдруг уставится пугачевским взглядом в его сестренку, играющую на полу, и смотрит, смотрит на нее, пока она этого не заметит и не начнет хныкать.
– Алексей, прекрати! – кричал князь, не глядя и торопясь довести до конца свою мысль, пока девчонка не разревелась.
При этом именно Алексей больше всех о ней заботился, баловал, и она была привязана к нему не меньше брата.
Иногда он вдруг оскорблялся без всякого видимого повода и, покраснев и уставившись в пол, говорил:
– Если я здесь кому-нибудь в тягость, могу уйти.
И уходил своей победной походкой. Но тут князь бросался за ним и после некоторых пререканий возвращал его на веранду. Как я хорошо помню походку Алексея! Каждым движением, как бы преодолевая некую зависимость, он провозглашал свою независимость. Но именно потому, что каждое его движение подчеркивало независимость, в конечном итоге чувствовалось постоянное присутствие того, от чего он пытался быть независимым.
И четвертым в нашей компании был очаровательный хохол Женя. Он был сыном богатого кубанского крестьянина, в тридцатом году бежавшего от раскулачивания на Кавказ. Он был красив, мягок, добродушно-насмешлив.
Женя писал стихи, очень хорошо рисовал и готовился стать художником. При этом, имея довольно средние отметки по алгебре, он на других уроках, если не рисовал карикатуры, склонив свою лобастую голову, решал задачи по высшей математике.
Он легко все схватывал, но никогда ни во что не углублялся, как бы боясь чем-нибудь себя закабалить. В наших спорах почти не принимал участия, даже страдал от них, хотя вдруг иногда выдавал свежие соображения. Но если на них возражали, он тут же без всякой обиды замолкал.
– Во цу диз лерм? – недоуменно повторял он, кажется, фразу Мефистофеля в любом положении, грозящем дисгармонией, раздрызгом, скандалом.
У него были очень красивые волосы, но, увы, уже тогда слегка редевшие, что его сильно беспокоило. Он их подолгу оглядывал в зеркале, висевшем на веранде, при этом пальцами беззастенчиво довивая и без того вьющиеся волосы. Наши остроты и насмешки по этому поводу не производили на него ни малейшего впечатления.
Внезапно влюбившись, он исчезал, но ненадолго. Снова появлялся, опять занимался своими локонами, как бы слегка потрепанными в любовной схватке, и, глядя в зеркало, неизменно мурлыкал себе под нос одну и ту же песенку:
Забавная история приключилась с Женей. В нашей школе в параллельном классе был еще один поэт. Звали его Толя. Рыжий, коренастый коротышка. Он был ужасно самоуверен, напорист и в своих не очень умелых, но очень громогласных стихах призывал к мировым классовым битвам. Впрочем, у него была и лирика со знаменитыми на всю школу строчками:
Мясо он, конечно, раздобыл у раннего Маяковского, а финский нож – у позднего Есенина.
В школе были поклонники как Толи, так и Жени. На вечерах соперники пользовались переменным успехом. Толю любили за напор и мощную глотку. Женю любили за внешнюю красоту и умение высмеивать школьные происшествия.
Толя при всей своей напористости был ужасно наивен и считал, что он, безусловно, первый поэт школы, а Женя добивается дешевого успеха, поэтизируя сиюминутные проблемы, вместо того чтобы ставить проблемы века, Женя его всерьез вообще не принимал и добродушно высмеивал за неумелые ухаживания как за Музами, так и за девушками. Между ними часто обыгрывалась тема: кто первый поэт школы?
Однажды при мне Женя ему говорит:– Толя, ты первый поэт школы, а я второй…
Толя с уважением к такого рода самоотверженному признанию кивнул ему головой.
Но тут Женя неожиданно добавил:
– …поэт страны.
Толя сначала онемел от возмущения, а потом, заикаясь, выговорил:
– Ты, ты, ничтожество, второй поэт страны?
– Да, – скромно подтвердил Женя, – я второй поэт страны.
Толя, хоть и был страшно возмущен, все же не удержался от любопытства узнать, каким отсчетом он пользуется, давая себе такую наглую самооценку:
– Хорошо! А кто первый поэт страны?
– Первого просто нет, – сказал Женя скромно.
Толя, готовившийся его высмеять, продемонстрировав всю смехотворность разницы между первым и вторым поэтом, был сбит с толку и взбесился.
– Ты совсем сбрендил, – закричал он, – ведь по логике получается, что раз первого нет, ты и есть первый поэт страны. Где твоя логика, псих?
– Ну хорошо, Толя, – как бы трезво оценив свои возможности, сказал Женя, – я первый поэт школы, а ты второй поэт страны. Идет!
Тут Толя на несколько мгновений замолк, стараясь уловить в глазах Жени насмешку, однако, не улавливая ее, замялся и в конце концов предпочел синицу в руке:
– Я первый поэт школы! А насчет страны – все впереди!
В другой раз Женя ему как-то сказал:
– Кто за один урок напишет стихотворение в три строфы, тот и будет первым поэтом школы.
– Идет! – крикнул Толя и хлопнул Женю по плечу. Толя был или считал себя продуктивней