— Это что? — неуверенно сказал Гай.
— Та инжир же. Разве не пробовал?
— Не... У нас не растет. — Гай сунул мягкую инжирищу в рот. Она была сладкой, как мармелад, зернышки похрустывали. Гай жевал, но по-прежнему смотрел на бюст.
— Баба Ксана, а он кто?
Она села на другом конце кровати.
— Не помню, дитятко... Севастопольский он... Маркуша говорил, что герой. Еще с той обороны, при адмирале Нахимове... Маркуша его с картинки делал, положит картинку на лавочку, а сам сидит рядом и быстро так ножиком... А после и говорит Гришеньке моему... «Я, — говорит, — не с портрета, а с тебя, Гриша, его делать буду, вы похожие, а у тебя лицо даже лучше, живое оно...» Я побачила, а он и правда похож...
Гай увидел, что баба Ксана тихонько раскачивается и на него не глядит, смотрит лишь на бюст. О Гае она словно забыла.
— А как ночью забомбили, да как потом сказали, что германци на нас идуть, Сашко, старший мой, сразу ушел. Иванко, брат мой, сразу ушел... А Гришеньку сперва не брали, годков было мало, только школу кончил. Я говорю: ну и добре. Отца-то давно не было, еще в тридцать пятом помер. Гришеньке говорю: хоть ты с нами будешь... А он все одно: пойду и я... Ну и пийшов с комсомольцами, як вороги до городу подступыли...
Баба Ксана говорила все тише, и украинские слова мешались с русскими все чаще.
— Любушка, жинка Сашкова, с внучком моим Олесем уихалы на Большую землю, на «Ташкенте» их увезли прямо с-под огня. У меня полгоря с плеч... Маркуша с мамой своей уихав. Мама его все боялась, что нимци прийдут, они евреев-то всех под корень губыли... А Маркуша не хотел, говорил: воевать пойду... А куда же воевать, он Гришеньки на три года младше был... Ну, уихалы та и сгинули. Пароход их разбомбили... От Сашка одно письмо было с-под Одессы, а потом сюда же он вернулся с Приморской армией, повидались еще, а потом его у Фиолента убило... А где Гришенька мий косточки сложив, нихто мене не оповидае...
Гай положил на край тарелки надкушенную лепешку инжира и не дышал. Тихое горе расходилось от бабы Ксаны, как круги по темной воде...
— А як нимцы ворвалысь да стали наших хватать, на мене хто-то и донес, що актывистка... А яка я актывистка була? Щели рыла, молоко носыла у госпиталь, робыла, що могла, як уси люди... Ну, взяли мене, и в лагерь. Надывылась горюшка... В Унгарии була, в Романештии була та в самой Германии лютой... А потом прийшлы наши, да такое щастье — серед командиров один севастопольский, с Иванком, братом моим, до войны работал. «Оксана Ондриевна, да то ж вы!» И сразу мене дорогу домой схлопоталы, спасибо добрым людям...
Гай понимал, что баба Ксана в мыслях сейчас далеко-далеко, в другом времени. Она все качалась тихонько, глядела то ли на бюст, то ли на что-то давнее, Гаю неведомое...
— А дома что? Камни одни, полхаты погорело... Стали строить... Иван вернулся, хоть без ноги, да с руками, все же работник... Любушка с Олесем вернулись. Да она скоро подорвалась на снаряде, когда развалины разбирали на Корабельной... Олесь тогда остался такой, як Сергийко сейчас. Сергийко-то сынок его, правнучек мой... Олесь хоть и малый был, а помощник. Мы с ним камни до хаты на тачке возили. Подберем, где получше да поближе, и везем... Мне тогда уже шестой десяток шел, да и хворая была после плену, да все же не такая... Я бы и зараз робыла еще, у меня бабка до (восьми десятков сама воду из крыницы носила, а мене того меньше. Та согнула мене война раньше сроку... А хату все ж достроила... Один раз камни подбирали неподалеку, где Вайнштейнов двор был, гляжу, а он лежит под черепицей... — Баба Ксана неожиданно быстро поднялась, шагнула к комоду. Коричневую, перевитую шнурами вен руку положила рядом с бюстом на вязаную салфетку. Пальцем коснулась обугленного эполета.
— Пролежал столько, ничего. Земля у нас сухая... Увидела я да и себя не помню от слез... Карточек-то Гришиных не осталось, все сгорели, а тут он будто сам на меня глянул... Ой, лышенько, не дождалась я тебя, ридный мий...
Баба Ксана вдруг глянула на Гая синими влажными глазами из коричневых впадин. Сказала тихо, но ясно:
— Не дам я его никому. Шо мне все говорят: герой, герой? Он мне Гришенька мой... Глазыньки его на эту головку глядели, рученьки его ее трогали.. — Темные пальцы бабы Ксаны дрожали и суетливо гладили обожженное плечо и деревянные пряди прически. Голос ее угасал, переходил в бормотанье: — Не помню я ничого, сожгли память вороги лютые. Гришеньку помню... Ой, лышенько, як же на свете жить можно после того... Ой, лышенько, не приведи Господи людям такого... Рученьки его головку эту трогали... Гришеньки... его...
Она замолчала, глядя мимо Гая.
— Я пойду... — шепотом сказал он и встал.) Сказать «до свиданья» или «спасибо» не решился.
Когда Гай вернулся, Аси дома еще не было: наверно, пошла на рынок. Пришел Толик. И отправились они вдвоем на песчаный пляж Учкуевку, где давно собирались побывать.
Сначала — катером на Северную сторону, потом автобусом до «Катькиной версты» — каменного столба, что поставлен в давние времена в память побывавшей в Крыму Екатерины Второй. Затем — пешком, к распахнувшемуся за посадками кипарисов морю.
Пока ехали, Гай молчал. Ответит одним словом на какой-нибудь вопрос Толика и опять будто на замок заперся.
— Да что с тобой? — не выдержал Толик. — С Асей, что ли, поссорились?
— Ну вот еще... Просто думаю.
И когда шли от остановки до Укчуевских обрывов, Гай сумрачно рассказал про бабу Ксану. Про бюст с обгорелым плечом.
— Да... — проговорил Толик. — Вот тебе и бюст лейтенанта Головачева...
Гай глянул удивленно и досадливо: при чем тут Головачев?
Толик вдруг сказал:
— Я знаю, про что ты подумал. Головачев, мол, это прежнее время, о нем печалиться нечего, а здесь живая баба Ксана горюет... Да только горе — это все равно горе. Если матери Головачева бюст отдали, думаешь, ей легче было, чем бабе Ксане?
Гай от неловкости, что Толик угадал его мысли, буркнул:
— Гриша на войне погиб. А Головачеву кто велел стреляться?
— Трудно сказать. Может быть, честь велела, а может быть, тоски не выдержал... Война — это ведь не только когда бомбы кругом. Иногда человек так воюет, что другим и незаметно. Бывает, что сам с собой...
«Бывает...» — вздохнул про себя Гай.
Толик вдруг спросил:
— А ты не сказал, что дедушка под Севастополем погиб?
Гай помотал головой. Толик все-таки чего-то не понимал. Он не видел бабы Ксаны... Дедушка погиб, это верно. Однако Гай дедушку не знал и горя, по правде говоря, не чувствовал. Гордость была, это да. Но ни разу не схватывало горло так, как при рассказе бабы Ксаны... «Рученьки его головку эту трогали...» Если бы Гай там начал говорить про дедушку, получилось бы, что он хочет как-то и себя причислить к севастопольцам. В разговоре с мальчишками или с Асей это еще можно, а с бабой Ксаной... Да она в те минуты и не услышала бы Гая.
От утреннего дождика не осталось и воспоминанья. Опять небо стало высоким, и желтые облака не закрывали солнца. Ровный ветер с моря усмирял жару и гнал на пески ровные валы с шипучими гребешками. Гай сперва робел перед большими волнами, но быстро освоился. Дождавшись самого высокого — «девятого» — вала, нырял под гребень, «съезжал» на животе по водяному склону или мчался на верхушке волны к пляжу. Раза два его, зазевавшегося, волны сшибали у берега с ног, катили по песку и галечнику, который обдирал на ребрах кожу. Но царапины не огорчали Гая. Все равно волны были друзьями. И солнце зажигало на мокрых ресницах салюты радужных звезд...