знака, на Семена, который отчего-то сделался смертельно бледен.
И вдруг словно бы чья-то ледяная рука прошлась по спине Бориса Федоровича… И потом ему чудилось, будто он понял смысл предсказания еще прежде, чем Олёна изрекла:
– Вот так же будешь ты лежать, недвижим, словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой!
А потом она осела на землю, где стояла, и снова замерла безгласной, равнодушной ко всему кучей ветхого тряпья.
Борис ушел дрожа, изо всех сил убеждая себя не верить безумной. Они ошибаются, прорицатели! Варвара предсказала ему семь лет власти, он на троне уже восемь. И что вообще сие значит: «Будешь ты лежать, недвижим, словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой»? Все люди когда-нибудь умрут, все будут бревнами лежать, над всеми будут священники петь! И все же он обеспокоился. Мысли о Дмитрии не оставляли его.
Одно из двух: или Бог и правда уберег отпрыска Марии Нагой, отвел руку Битяговского и Волоховых, – или тот, кто подступил к Москве на челе польского войска, в самом деле вор и Самозванец, расстриженный поп и прочая, и прочая, и прочая. Кстати сказать, армия его уже не только и не столько польская, сколько русская, ведь множество воевод со своими полками приняли сторону претендента, выражаясь по-европейски. Изменники, неверующие… Аки дети малые, коим лишь бы игрушка поновее да позабавнее!
И Годунов решил повидаться с инокиней Марфой, некогда звавшейся Марьей Нагой и бывшей седьмой женой Ивана Грозного.
Он никого не взял с собой, кроме жены. Поднявшийся к трону из самых низов, отлично знающий, что русский двор в смутное его время – сборище ядовитых пауков, посаженных в одну корчагу, Борис не верил никому и никогда. Ну, разве что жене своей Марье доверял. Дочь Малюты Скуратова, рабски служившего Грозному, бывшего ему верным псом, Марья Григорьевна (настоящее имя Малюты Скуратова – Григорий Ефимович Скуратов-Бельский) унаследовала от батюшки черты такой же собачьей верности господину и повелителю. Борис Федорович был ее мужем, господином и повелителем, а стало быть, Марья Григорьевна готова была лизать его руки и оправдывать всякое его деяние. Ближе и доверенней человека, чем жена, у Годунова не было. Ну да, они ведь сидят в одной лодке. Когда колеблется трон под Борисом, колеблется он и под супругой его. А потому и злобствовала Марья Григорьевна, стоя подбочась пред сухоликой, сухореброй, словно бы источенной годами и лишениями инокиней Марфой, спешно доставленной из убогого Выксунского монастыря, где обреталась четырнадцать лет, в Москву, в Новодевичью обитель, потому и орала истошно:
– Говори, сука поганая, жив твой сын Дмитрий или помер? Говори!
Монахиня, почуяв силу свою и слабость государеву, вдруг гордо выпрямилась и ответила с долей неизжитого ехидства:
– Кому знать об этом, как не мужу твоему?
Намекнула, словно иглой кольнула в открытую рану!
Борис – тот сдержался, только губами пожевал, точно бы проглотил горькое. Ну а жена его, вдруг обезумев от ярости, схватила подсвечник и кинулась вперед, тыркая огнем в лицо инокини:
– Издеваться вздумала, тварь? Забыла, с кем говоришь? Царь перед тобой!
Марфа уклонилась, попятилась, прикрылась широким рукавом так проворно, что порывом ветра задуло свечку:
– Как забыть, кто предо мной? Сколько лет его милостями жива!
Снова кольнула!
Снова пожевал царь губами, прежде чем набрался голосу окоротить жену:
– Царица, угомонись. Угомонись, прошу. А ты, инокиня, отвечай: жив ли сын твой?
– Не знаю, – ответила монашенка, морща иссохшие щеки в мстительной ухмылке. – Может, и жив. Сказывали мне, будто увезли его добрые люди в чужие края, да там и сокрыли. А куда увезли, выжил ли там, того не ведаю, ибо те люди давно померли. Спросить некого!
И больше от нее не добились ни слова ни царь (не умолять же, не в ножки же ей кидаться!), ни царица, как ни супила брови, ни кривила рот, как ни бранилась.
Марфу увезли обратно в Выксу, а полки Самозванца подошли под самые стены московские.
И вот тогда-то Борис с сыном Федором, наследником, начали тайно хаживать в подземелья кремлевские и носить туда порох. Борис чувствовал: он обречен, и все, кого любил он, обречены. Так сулили небеса, в кои снова и снова возникло много знамений и чудес – то их прорезывали страшные лучи, и точно бы войска сражались друг с другом, то темная ночь часто делалась так ясна и светла, что ее считали за день. Иногда видны были три луны, иногда три солнца; по временам слышны были такие ужасные вихри, что сносили башни с ворот, стволы в двадцать и тридцать саженей и кресты с церквей. Пропали рыбы в воде, птицы в воздухе, дикие звери в лесах; все, что ни подавалось на стол, вареное или жареное, не имело природного вкуса, как бы ни было приготовлено. Собаки пожирали других собак, волки волков. Часто можно было видеть при дороге только их ноги и головы. На литовской и польской границе несколько ночей слышен был такой вой волков, что люди приходили в ужас; звери собирались несколькими сотнями, почему люди не могли ездить по дорогам. В степях и окрестностях Москвы поймали средь бела дня несколько черно-красных лисиц, в их числе одну дорогую, за которую какой-то немецкий купец дал триста талеров.
Видна была и комета в воздухе, очень яркая и светлая, на самой тверди, над всеми планетами, в огненном знаке Стрельца, что, без сомнения, означало бедственную погибель многих великих князей, опустошение и разорение земель, городов и деревень и великое, невыразимое кровопролитие…
Осталась Борисову дому одна надежда – на Бога. На Бога – да вот еще на каменную бабу, которую государь приказал вытесать и притащить сюда, в подземелье.
Если не произойдет некоего чуда и не удастся разгромить лживого царевича, будут принесены этому идолу жертвы великие и страшные.
В своей грубо вытесанной лапище каменная баба держала стекляницу. Стекляница была наполнена маслом, из коего поднимался фитиль. Зажжешь – затеплится огонек, бросая причудливые сполохи на грубые, небрежно вытесанные черты. И если случится самое страшное… если Москва не устоит… если Самозванец воссядет на русский трон, а головы Годунова и его семьи полетят с плеч… рано или поздно каменная баба сумеет довершить дело, начатое, но не довершенное 15 мая 1591 года в Угличе. Как только догорит масло и стекляница лопнет от жара, огонь неминуемо попадет на рассыпанный внизу, у подножия статуи, порох. Его здесь много, весь пол им усыпан. Да еще не меньше полусотни мешочков и бочонков стоит вдоль стен. Ох, как рванет, как взлетит на воздуси Кремль вместе со всеми его новыми насельниками!
А ему, Борису Годунову, государю Борису Федоровичу, уже будет все равно. И семье его – тоже. Федору, Марье Григорьевне… Ксении, его любимой дочери.
Никогда неотвратимость погибели не вставала пред Годуновым с такой отчетливостью и ясностью, как в эти минуты. Надежда – о, конечно, надежда тлела в сердце, однако безысходность одолевала ее. Наедине с собой он, великий притворщик, мог не притворяться. Все кончено, все кончено! Остались считаные дни всевластья Годунова. Истекает время, когда всё трепетало пред Борисом…
И время истекло. Годунов умер внезапно и страшно, вроде бы ни с того ни с сего: встал из-за стола, покушавши, по своему обыкновению, весьма умеренно, как вдруг рухнул наземь, кровь хлынула изо рта, носа и ушей. Так и истек он за несколько часов этой гнилой, почернелой кровью. Может быть, исходили из него его страхи, может быть, зачервивевшее лукавство…
Хотя, размышлял его сын Федор, как же ни с того ни с сего умер батюшка, какое же это вдруг?! Подкосили отца беды, навалившиеся на страну: подступ Самозванца все ближе и ближе, и, чудится, нет конца его неудержимому накату. Воеводы один за другим сдают города свои и переходят на сторону лживого расстриги, объявившего себя сыном Грозного. Царь давно утратил покой, его будто одолевали ожившие призраки, некие баснословные фурии… Уж кто-кто, а сын его хорошо знал, сколько слез источил из глаз своих Борис Федорович, преждевременно состарившийся человек, который окончательно утратил веру в свою счастливую звезду. И вот она закатилась-таки!
Тотчас после похорон народ присягнул, по завещанию царя Бориса, государыне-царице и великой княгине всея Руси Марье Григорьевне, ее детям, государю-царю Федору Борисовичу и государыне-царевне Ксении Борисовне. И было добавлено к присяге: «А к вору, который называет себя князем Дмитрием Углицким, слово даем не приставать, и с ним и с его советниками ни с кем не ссылаться ни на какое лихо, и не изменять, и не отъезжать, и лиха никакого не чинить, и государства иного не подыскивать, и не по своей мере ничего не искать, и того вора, что называется князем Дмитрием Углицким, на Московском государстве видеть не хотеть!»
Не прошло и месяца, как Годуновы узнали, сколько стоит народная клятва…
Марья Григорьевна, совершенно как ее золовка Ирина в былые времена, от престола отказалась – только не в пользу брата, а в пользу сына. Федор взошел на царство, но всеми его поступками руководила властная мать. Она-то и надоумила его сменить воевод Шуйского и Мстиславского, которые бездействовали под Кромами, открыв Самозванцу путь на Москву, а взамен поставить Басманова. Петра Федоровича призвали пред царевы очи, и Федор Борисович подтвердил клятву отца: отдать ему в жены Ксению, если Самозванец будет убит, а Москва спасена от польской угрозы.
Молодой, честолюбивый, окрыленный открывавшимся блестящим будущим, Басманов стремглав ринулся в ставку… чтобы спустя месяц сдать Дмитрию Кромы, вместе со всеми войсками перейти на его сторону и открыто провозгласить его законным русским царем. А Федора Годунова, значит, заведомо обречь на поражение и погибель.
И вот новое русско-польское войско вошло в столицу… И вот со дня на день, а может, даже с часу на час здесь ждут Самозванца…
Годуновых выгнали из Грановитой палаты, где они с образами в руках, словно со щитами против народной ярости, с волнением ожидали вестей. Их не тронули ни пальцем, только вывезли из Кремля – на водовозных клячах, в простой колымаге, под охраною. Годуновы уж думали, пришел их час: на Поганую лужу везут, головы рубить по приказу незаконного государя… Однако их доставили в старый дом, где некогда, еще во времена царя Ивана Васильевича, жил Малюта Скуратов, откуда выходила замуж за Бориса Годунова дочь Малюты, Марья Григорьевна.
Царскую семью согнали в горницу, да там и заперли, поставив под окнами поляков.
– Верно, свои отказались против законного государя пойти, которому присягали? – приободрился было Федор. – Верно, одумались? Спохватились? Глядишь, взбунтуются против ляхов, освободят нас…
Но через минуту увидел под другим окном уже не поляка, а стрельца с курносой русской рожею и едва сдержал злые слезы:
– Матушка! Что же это? Конец всему?
Марья Григорьевна молчала, и чуть ли не впервые на ее грозном, даже свирепом лице появилось растерянное выражение. Она вяло блуждала глазами по горнице, не задерживаясь ни на чем взором, только иногда издавала вдруг громкое стенание, а темные глаза ее принимали полубезумное выражение. Да, нынче поддержки у матери было не сыскать…
Ксения держалась спокойнее всех остальных Годуновых: как села в уголке на лавку, так и сидела там, поджав под себя ноги и не меняя неудобного положения, хотя ноги у нее, должно быть, давно затекли. Спокойствие Ксении было спокойствием почти смертельного оцепенения, и Федор подумал, что лучше бы она рыдала, кричала, рвала на себе волосы. Тогда ему не так стыдно было бы своей немужской слабости, своего немужского страха.