Это был воистину тронный зал, но при этом явно траурный. Стены его покрывало искусно уложенное складками черное сукно, на черных шнурах свисали сверху зеркала самого крупного калибра – тяжелые овалы венецианского стекла, подслеповатые мрачные отражатели с покрытием из разведенной свинцом ртути, собиравшие все освещение окружавшей обстановки. По углам были расставлены такие же зеркальные катафалки: вплавленные в эбеновое дерево пластины холодного стекла, сияющие, словно глаза в безумном ужасе, диски посеребренной бронзы. В выпуклых висячих зеркалах все раздувалось, грозя лопнуть, в вогнутых, по углам, весь зал уменьшался, свернутый по складкам перспективы. Среди этих безжизненных свидетелей долженствующей вскоре наступить контрторжественности на роскошном ковре с изображением змей и иуд стояли по стойке смирно пять офицеров в парадной форме, с аксельбантами, галунами, при саблях.
Смертельно бледные, при виде адмирадира они застыли, лишь звезды орденов искрились у них на груди да покачивались на плечах серебряные шнуры и кисточки.
Великолепие их внешнего облика, казалось, опровергало то, чего можно было бы ожидать, но я сразу понял свою ошибку. Адмирадир прошелся перед строем в одну сторону, потом в другую и наконец, оказавшись перед крайним, вскричал:
– Позор!
Он замолчал, нахмурился, словно был чем-то недоволен, и дал знак погасить верхний свет.
Края зала погрузились в полумрак, из которого призрачно выглядывали нацеленные на середину зеркала. Адмирадир отступил на границу света, но так было совсем плохо. Он вернулся, и когда под огнями засеребрилась его седина, судорожно заглотнул воздух.
– Позор! – бросил он им в лицо.
Потом повторил, уже значительно громче:
– Позор! Позор!
После этого он снова замер, неуверенный, должен ли считаться первый, в некотором смысле пробный выкрик, а потому был ли он выкрикнут троекратно, но уже задрожал вокруг его седины серебряный ореол, ордена поторопили трепетным перезвоном, и…
– Пятно! – загремел он, – на чести мундира! Грязь! Докатились!! Предатели!!!
Он накалялся, но еще сдерживал свой гнев.
– Подлецы!.. Оказанное доверие!..
Возмущался он по-стариковски, с достоинством.
– Безжалостно!.. Во имя!.. От лица всех нас!.. Разжалую!
Когда он выкрикнул это последнее страшное слово, я подумал, что церемония уже закончилась, но он еще только начал.
Он без слов подскочил к первому, вытянулся и схватил усыпанную бриллиантами звезду, украшавшую грудь офицера. Он потянул ее сначала слабо, словно бы снимая с ветки созревшую грушу, а может, ему жаль было так поступать со столь высоким знаком отличия, но она уже хрустнула, оторвалась и осталась у него в руке. Мерзкий это был хруст, но – делать нечего, и он принялся лихорадочно срывать, как на поле боя, как с трупа, звезды, шнуры, кисти, все, что только мог. Он метнулся к другому, чтобы продолжать это занятие, и швы, видимо, предварительно умело ослабленные знающим свое дело портным, поддавались чрезвычайно легко, но так, что было отчетливо слышно. Он швырял знаки отличия, отобранные заслуги бриллиантовыми молниями на ковер, топтал драгоценности, давил их, а офицеры, слегка пошатываясь от его то робких, то неистовых усилий при срывании наград, смертельно бледные, подавали грудь вперед. В огромных зеркалах появлялись многократные повторения благородной, блистающей праведным гневом седины, иногда из стеклянного мрака выплывало источающее презрение око, громадное, словно глаз глубоководной рыбы, зеркала отражали в себе и множили фрагменты вырванных с мясом нашивок и эполет, а в самых больших, по углам зала, в бесконечность уходила аллея позора. Утомившийся старец некоторое время тяжело дышал, затем, опершись на мою руку, принялся раздавать пощечины. Когда и с этим было покончено, я должен был сломать о колено сабли, поочередно извлекаемые из ножен, причем делая это, будучи штатским, я еще более усугублял падение офицеров. Сабли были чрезвычайно прочные, и я от этих усилий вспотел. После этого мы оставили погрузившийся во мрак зал Разжалований и через зал Награждений, тоже со множеством зеркал, подошли к обитым шкурой розового слоненка резным дверям, которые настежь распахнул перед нами адъютант.
Я вошел вслед за адмирадиром, и мы оказались одни в огромном кабинете.
Посредине стоял напоминавший крепость письменный стол с маленькими колоннами, за ним – удобно расположенное глубокое кресло; со стен из золотых рам властно и мудро смотрели глаза адмирадира, облаченного в полные великолепия мундиры, а в углу стояла его мраморная статуя, на коне и в натуральную величину.
Он сам снял кивер, отстегнул саблю, подал мне и то и другое, а пока я высматривал, куда бы положить эти инкрустированные золотом предметы, расстегнул застежку воротника, слегка отпустил пояс, повозился с пуговицей под самой шеей, издавая при каждой операции слабые вздохи облегчения, наконец, посмотрев вокруг с нерешительной улыбкой, расстегнул верхнюю пуговицу брюк. Допущенный, таким образом, до конфиденциальности, я стал колебаться, не следовало ли мне тоже ответить улыбкой, но пожалуй, это было бы с моей стороны дерзостью. Старец с чрезвычайной осторожностью опустился в глубь кресла и некоторое время тяжело дышал.
Я подумал, что хорошо бы ему снять еще и золотую россыпь орденов, ибо он вынужден был носить слишком большую тяжесть, но это, разумеется, было недопустимо.
Страшно постаревший с того мгновения, как избавился от головного убора и оружия, он зашептал:
– Тайный… хе-хе… тайный…
Он словно бы развеселился от мысли о моей мнимой профессии, а может, при всем своем величии, он просто немного впал в детство?
Я предпочел, однако, полагать, что, приговоренный жить в мундире среди иных мундиров, он лелеет тщательно скрываемую симпатию ко всему штатскому, в котором находит привкус запретного плода. Я готов был уже броситься к его ногам и рассказать обо всем, что со мной приключилось, но он снова заговорил:
– Тайный… эхе-хе… тайный?
Для меня это прозвучало как-то иначе, словно он пытался смягчить слово 'тайный'. Он обезоруживающе похрюкивал, пощелкивая слегка языком, чуть похрустывая суставами – все это было словно бы просто так, но скрывало какую-то внутреннюю дрожь. Он успокаивал себя покашливанием, но глаза его уже забегали. Неужели он мне не доверял? Я заметил, что и на мои ноги он поглядывает подозрительно.
Почему именно на ноги? Не потому ли, что я собирался упасть на колени?
– Тайный! – прохрипел он.
Я подскочил к нему. Он поднял руку.
– Нет! Не слишком близко! Слишком близко нехорошо, не надо. Пой, тайный, о чем ты думаешь! – крикнул он внезапно.
Я понял, что, помня о вездесущем предательстве, умудренный старец наказывает мне напевать вслух мои мысли, дабы ничто не могло быть от него скрыто.
– Какой, однако, необычный метод!.. – начал я. Это было первое, что пришло мне на ум, а дальше все пошло уже само собой.
Он глазами указал мне на боковой ящик стола, я с пением выдвинул его. Он был заполнен скляночками и бутылочками, из недр его ударил мне в нос и ошеломил запах старинной аптеки. Старец дышал чуть тише, а я, роясь в ящике, лихо продолжал напевать…
Его глаза осторожно, даже тревожно провожали одну за другой бутылочки, которые я по интуитивной подсказке выставлял перед ним. Он приказал выровнять их в линейку и, распрямившись в кресле – я слышал, как потрескивали его высохшие кости, – закатал как можно осторожнее рукав мундира, затем медленно стянул перчатку. Когда из-под замши показалась высохшая пятнистая тыльная сторона ладони с прожилками, пупырышками и сидящей на ней божьей коровкой, он вдруг приказал мне прекратить пение и процедил шепотом, чтобы я подал ему прежде всего пилюльку из золотистой скляночки. Он