что губ наших не разделяла и ладонь, дыхание наше смешивалось. Но поцелуй как вступление, увертюра к опоганиванию, был для меня почему-то неприемлем. Он казался мне неуместным, недопустимым… О! Я понял! Поцелуй служит украшением, декорацией, намеком и аллегорией, а я не хотел ни в чем притворяться, я хотел спариться, быстро и гадко растоптать лилейную белизну, ибо чем же иным может быть изнасилование, как не отношением к ангелу как к корове?
Итак, от поцелуя я отказался, но и та поза, которую я принял, это вбирание ее невинного девичьего дыхания уже – я почувствовал – попахивали фальшью.
'Схвачу ее и возьму на руки, а затем брошу', – предложил я себе, отступая и слегка распрямляясь, но последовавшее в результате этого увеличение расстояния, так фатально похожее на нерешительное отступление, подействовало на меня слегка обезоруживающе. Куда я должен был ее бросить? За исключением кресла в моем распоряжении был только пол, а поднимать лилейную, чтобы бросить ее обратно в кресло, не имело ни малейшего смысла, в то время как изнасилование должно иметь смысл, и еще какой! Самого черного двуличия!
'Значит, так: схвачу ее грубо и бесстыдно!' – решил я. Стоя сделать это я, однако, не мог, кресло было слишком низким, поэтому я встал на колени.
Ошибка! Это была поза покорности, согласия на несение службы. Невозможно насиловать на коленях, но я должен был все-таки что-то делать, ибо с каждой секундой становилось все хуже.
Еще расплачется, – пронзил меня страх. О черт! – губы у нее уже сложились подковкой. Заревет – и из лилейной превратится в сопливое дитя! Быстро, пока еще не поздно!
Значит, под юбку? Но если меня подведут не отработанные на практике движения, если они будут щекочущими, не насилующими – что тогда? Конечно, она начнет хихикать, может, даже поперхнуться, станет брыкаться ногами, зальется смехом, и если я даже грубо схвачу, сомну, то не будет уже ни следа лилейности, а только одно щекотание! Вместо насилия – щекотка? Щекотка? И всего-то? Великий Боже!
'Тот работник из следственных органов, – промелькнуло у меня в ошалелой голове, – это он ее подсунул, не иначе! Я узнаю его, 'по когтям льва узнаю'! В таком случае – нет!'
Я принял твердое решение. Никакого 'под юбку', ничего украдкой, ничего коварного и воровски трусливого! Глаза в глаза – и поцелуй… Нет, не поцелуй – дьявол, молния, кровь, грубость и мука ужаса, скрежет зубов о зубы! Измарать! Только так! Я наклонился над ней, но что-то было не так. Недоверчивые глаза, губы надуты, а в уголках их что-то белое! Крошки. Фу! Дыхания наши снова смешались, повеяло сосунком, молокососом. Бога ради! Эти белые крошки… Это был сыр! Нет, не сыр! Сырок!
Все, я пропал. Медленно, дюйм за дюймом я поднялся, машинально отряхивая колени. Да, это был конец. Лет шестнадцать, невинная, пугливая, белая как снег… Как снег? Как сырок!
Выходя, я от двери оглянулся на нее.
Успокоившись, она снова стала жевать.
У нее был спрятанный в ладони кусок булки, она просто скрыла его, когда я приблизился. Она хотела облегчить мне, а я… Боже…
Хорошо хотя бы то, что не прозвучало ни единого слова. Я закрыл за собой дверь и пошел прочь, стараясь идти как можно тише. Мерзавец…
Где-то раздался выстрел. Грохнуло совсем близко. Я не имел желания влезать в какую-либо авантюру и хотел было уже повернуть назад, тем более что меня всего трясло, как вдруг заметил стоявших перед одной из дверей трех офицеров с подушечкой. На ней ничего не было. Ага, так значит…
Стрельба в Здании бывала двоякого рода.
После завтрака обычно стреляли очередями – крики убиваемых и убивающих, рикошеты, известковая пыль, – битвы в коридорах велись с чрезвычайной поспешностью. Об их окончании возвещал топот бегущих подкреплений и шифрованные агонии. Иногда, открывая дверь шахты лифта, когда самого лифта за ней не было, можно было увидеть, как по пустому темному колодцу летят кувыркающиеся, залитые кровью трупы с какого-нибудь верхнего этажа – так от них избавлялись. Но этот выстрел был одиночным.
Таким выстрелам обычно предшествовала небольшая процессия – трое, иногда четверо офицеров несли, как правило, вдвоем, бархатную подушечку, на которой лежал пистолет. Они входили в помещение, возвращались без пистолета и ждали перед дверями, пока разоблаченный изменник не пустит себе пулю в лоб. Если подушечка предназначалась для старшего офицера, то она была с лампасом. Порядок обычно наводили в обеденный перерыв, когда не было зевак.
Четверть часа отделяли меня от установленной встречи со священником, но зачем еще куда-то идти, когда все растоптано, обесценено, кончено? Я пытался сосредоточиться. В конце концов, о заговоре знали, он был разрешен, его даже приказали – конечно, мнимый, фальшивый.
Это мы с ним пытались создать нечто подлинное. Так что уклониться, не прийти означало признать, что я почуял какую-то опасность – это дало бы им пищу для размышлений. Пойти? Это, пожалуй, ничем не грозило.
Мне все еще было стыдно, но уже меньше. Несколько минут я прогуливался в тихом проходе коридора ванных комнат этого этажа. В поисках оправдания я вдруг уцепился за мысль, может быть, слишком наивную, но зато весьма заманчивую: 'А что, если это сон, – сказал я себе, – чрезмерно строптивый и непослушный сон? И хотя я пока не могу от него пробудиться (он, видимо, оказался удивительно крепким), но, распознанный, он, по крайней мере, снял бы с меня чувство ответственности'.
Я замер перед белой стеной, поглядел в обе стороны, проверяя, не идет ли кто-нибудь, и попытался размягчить ее одним усилием сосредоточенной воли
– как известно, во сне, даже самом крепком, полном кошмаров, такие вещи, как правило, удаются. Напрасно, однако, я украдкой приоткрывал и снова закрывал глаза, даже осторожно ощупывал стену: она и не дрогнула. Раз так, то, может, это я являюсь чьим-то сном? Тогда, конечно же, хозяин сна имеет над ним несравненно большую власть, нежели мечущиеся в нем особы, предназначенные для исполнения различных заданий статисты.
'Но даже если все обстоит так, я не могу быть в этом уверен, не могу проверить это', – заключил я.
Я вернулся в главный коридор, вошел в лифт и поехал наверх, к условленным колоннам. Для чего же была нужна лилейная?
Вероятно, для определенности. Чтобы я понял, что стать Мерзавцем вопреки Зданию не смогу. Я словно бы видел кривляющегося, шутовски грозящего мне пальцем следственного чиновника, чувство юмора в котором развили, должно быть, потешные конвульсии висельников.
Лифт поднимался все выше, в индикаторе проскакивали цифры этажей, контакты тихонько пощелкивали, свет ламп молочного стекла дрожал на палисандровой панели. И вдруг я увидел его воочию через двойное стекло двери кабины, ожидавшего в коридоре, когда лифт миновал, поднимаясь, очередной этаж. Он стоял в своем коротеньком пиджачке, слегка кривясь, погруженный в блаженную задумчивость. Заметил ли он меня?
Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я вдруг поспешно опустился на колени на маленький коврик, постеленный в лифте. Приближаясь к месту встречи, я через замочную скважину выглянул наружу, сам оставаясь при этом невидимым.
Лифт уже замедлил ход возле цели. Я увидел сначала старательно вычищенные туфли, потом черное одеяние, ряд мелких пуговиц – это была сутана. Священник в коридоре, у самой двери, ожидал меня! Лифт еще дрожал остановленным взлетом, когда я одним нажатием пальца послал его вниз.
Почуял ли я измену? Нет, я пока вообще не знал, что думать, но когда лифт опускался мерно вниз, мягко и сонно, я чувствовал себя действительно в безопасности. Пощелкивали контакты, светила матовая лампа, моя маленькая уютная комнатка бесшумно падала через Здание. Когда приблизился первый этаж, я снова нажал кнопку, взмывая ввысь.
Сидя на корточках, я наблюдал за тем, что проплывало мимо меня снаружи: разрезы этажей, глухая стена, чьи-то ноги, потолок, снова голая кирпичная шахта, снова пол, и второй раз промелькнул передо мной чиновник в пиджаке – он терпеливо ждал лифта, кривя уголки рта. Эта сцена исчезла, как бы уходя в глубь стены, словно на нее опустили каменный занавес. Я, затаив дыхание, продолжал плыть дальше.