Снова девятый этаж. Священник стоял совсем близко, так что я разглядел его всего, деталь за деталью. Он тоже ждал. А потому снова вниз – и снова мимо чиновника. Невидимый, притаившийся, я ловил их взором, словно бы брал пробы.
Каждый из них по отдельности стоял в небрежной позе, чуть переступая в рассеянности с ноги на ногу, каждый заботился о том, чтобы на его лице было некое среднее, нейтральное выражение, но я, прячась в кабине и перескакивая от одного лица к другому, постепенно бледнел: угол рта чиновника с опущенной губой священника – в сумме это была улыбка, разделенная на этажи, улыбка, от которой я содрогнулся, ибо ни один из них по отдельности не улыбался, но они улыбались вместе, суммой, словно бы это было само Здание. И когда лифт опустился на первый этаж, я выбежал из него, оставив его пустым, с открытыми дверьми, непрестанно звонящим, потому что теперь его вызывали, наверное, со всех этажей сразу. Но я был уже далеко.
Итак, священник предал. Мои опасения подтвердились. Я все еще переваривал в уме этот вывод, конец бесславно завершившегося заговора, когда до меня вдруг дошло, что я на первом этаже.
Где-то здесь находились овеянные легендами Большие Врата – выход из Здания.
Я продолжал идти, но уже иначе – перемена произошла моментально. Я находился в коридоре, вернее, в очень высоком и просторном проходе с колоннами. Издали доносилось каменное эхо шагов. Они отдалялись. Вокруг было пусто. Я предпочел бы видеть людей, движение, толпу, с которой я мог бы смешаться, ибо принял решение выйти. Это была последняя не испробованная мною возможность. Почему же я сразу не подумал о бегстве, о попытке отделаться от всего, вместе с миссией, инструкцией, вернее, ее видимостью, с фальшивым заговором, который окончился крахом?
Вряд ли это объяснялось одним только страхом. Конечно, я боялся, что часовой не пропустит меня, потребует пропуск, но я мог, по крайней мере, замышлять бегство, однако почему-то вовсе не принимал его во внимание. Почему? Из-за того ли, что мне было некуда идти, не к чему возвращаться? Что Здание могло настичь меня всюду? А может быть, несмотря ни на что, наперекор здравому смыслу и тому гниению, которое я здесь узрел, я не потерял еще окончательно веры в эту разнесчастную, трижды проклятую миссию? Может, надежда на нее еще тлела во мне как самозащита и последняя опора?
Я уже видел издали Врата. Они были приоткрыты. Никто их – о, ужас! – не охранял. Купол, поддерживаемый могучими столбами, покрывал большую, словно бы заимствованную у собора, переднюю – глухой, пустой, лишенный даже эха зал… И тут я заметил его.
Это был второй простой солдат, которого я встретил. И как тот, который нес стражу над чьей-то смертью, он стоял как памятник – подтянутый, неестественно застывший, расставив ноги и положив руки в белых перчатках на автомат. Мертвая поза противоречила его существованию, словно бы говоря, что он не является самим собой, ибо поставило его на это место Здание.
Он стоял между колоннами в каких-то двадцати шагах от меня. Врата с вертикальной, заполненной белым светом щелью были по-прежнему приоткрыты. Если я побегу, то достигну их прежде, чем он начнет стрелять. 'Да и пусть, – подумал я, – пусть стреляет, довольно полумер, пропитанных страхом возможного отказа, надежд, оказывающихся на деле самообманом!'
Сколько уже раз я оподлялся и отподлялся! Довольно!
Я поравнялся с часовым. Он смотрел сквозь меня в пространство, словно меня не видел, словно меня вообще не существовало.
Щель! Полоса яркого солнечного света!
Шесть длинных широких каменных ступеней вели вниз, к Вратам.
На предпоследней я замер.
Тот, в ванной, ждал меня. Я сказал, что приду. Да, но ведь он был шпиком, провокатором, таким же пройдохой, как все, и даже особенно не скрывал этого. Что в этом такого – обмануть шпиона, предать провокатора?
Но ведь он сказал мне о докторе, сервировке и лилейной – следовательно, он знал, а значит, он знал и то, что я убегу, не вернусь к нему. Как же тогда он мог требовать моего возвращения, почему заставил дать обещание? Или он, несмотря ни на что, в самом деле рассчитывал на это? На чем основывал он эту уверенность?
Пойду, решил я. Это будет последним штрихом. И тогда бегство, которое я предприму позже, станет чем-то большим, чем бегство – оно будет вызовом, брошенным всему Зданию, ибо я тоже мог действовать скрытно, ложью и коварством, как оно, ведя себя при этом так, словно от меня исходит сияние милосердия, доброты и любви ко всем людям.
Я развернулся под взором неподвижного стража и по ступенькам, а затем коридорами вернулся к лифту. Он все еще стоял здесь, незанятый. Маленькая комнатка приняла меня в красноватое сияние плюша, раздалось, после нажатия кнопки, далекое, едва слышное пение электромоторов, защелкали контакты минуемых этажей, я поплыл в недра Здания, мимо кирпичных и отштукатуренных разрезов его бесстрастных стен.
Коридор, знакомый, белый, с двумя рядами блестящих дверей, вел меня длинными переходами среди идущих поодиночке офицеров и с папками, и без папок, седых, худых, плечистых, а один, последний, которого я миновал за несколько шагов до моей ванной комнаты, был веселый, толстый и пыхтел – тяжело ему было нести целую охапку бумаг…
Я закрыл за собой внешнюю дверь.
Передняя была пуста, но в ней отчетливо различался чрезвычайно настойчивый, металлический звук, раздающийся в тишине.
Я распахнул дверь в ванную, вдохнул, задохнулся и замер.
Он лежал в заполненной водой ванне нагой, с перерезанным горлом.
Намокшие волосы стали единой поблескивающей массой, беловатой на висках от седины, поскольку голова его была вывернута набок, к выложенной кафелем стене, лицо его было погружено в воду, а сжатая, сведенная судорогой рука все еще держала бритву.
Кровь вытекала из ужасной раны в воду и смешивалась с ней, но не полностью – в глубину уходили темные изгибы и полосы.
Я закрыл дверь на защелку, чтобы остаться с ним наедине, и подошел к ванне, но даже тогда я не увидел его лица, так как в последнее мгновение он отвернулся, словно испугался бритвы, словно не хотел ее видеть, или же будто бы пытался спрятаться от меня даже тогда, когда я его найду.
Я понял, что он просто обязан был так с собой поступить.
Поскольку, что бы он ни говорил, как бы ни клялся, я все равно бы ему не поверил.
Только так он мог показать, что ничего от меня не хочет и ничего от меня не требует, что ничем он мне не грозил и ни в чем не лгал – лишь умирая, он доказывал, что это так, и это было все, что он мог для меня сделать.
Я оглядел ванную. Одежда лежала под умывальником, аккуратно сложенная, вдали от ванны, словно он не желал, чтобы она оказалась запачканной кровью.
Если бы он оставил какой-нибудь знак, что-то написанное, какое-нибудь послание, последнюю волю, предостережение, наказ, я бы снова насторожился.
Он знал об этом и оставил только это нагое тело, словно желая обнаженностью своей смерти уверить меня, что не во всем я окружен изменой, что есть ведь что-то последнее, окончательное, имеющее такое значение, которого никакие уловки уже не изменят.
И, убивая таким образом себя ради меня – он и сам спасался.
Я осторожно наклонился над ванной.
Почему он в последнюю минуту отвернулся?
Большие капли воды собирались у среза крана, разбивались о поверхность воды, которая становилась все краснее, и расходились по ней кругами – ужасный, истязающий уши звук.
Мне надо было иметь уверенность. Я приподнял его за холодный затылок. Он от этого весь повернулся, как деревянная колода, и из воды вынырнуло его лицо, залитое, словно слезами, водой, которая заполнила ему глаза и дрожала в щетине на щеках. Мне надо было иметь уверенность. Бритва? Я не мог вынуть ее из оледеневшей руки. Почему он сжимает ее так крепко? Разве сжатые пальцы не должны были расслабиться с последними ударами сердца? Почему он не отпускает ее, хотя я с такой силой ее выламываю? Почему глаза его полны фальшивых слез? Почему он лежит не как придется, а так