почтового ящика придумал себе доктрину целеустремленной творческой одержимости, чтобы вопреки доводам разума — жить. Если не пренебречь вовсе оскорбительной версией эпохального смиренья перед ужасами казни, ибо как раз в обстановке крайнего отчаянья подвиг всегда становился нормой человеческого поведенья, то у Вадима оставалось то самое последнее в оправданье престранного национального непротивленья тех лет, так до конца и недодуманное открытие... Почему-то бесстрашные адмиралы и полководцы революции, строители социалистической индустрии, академики мировых категорий без видимого сопротивленья отдавали себя в руки палачей... Значит, в самой совести современников хранилось тогда заветнейшее из сокровищ, за которое — все нипочем! А держатель его обладал стократ высшей непогрешимостью, нежели всякая самодержавная власть. Поэтапно возраставшие тяготы вплоть до кощунственных расправ с дедовскими святынями были для долготерпенья народного, которое пятилетку спустя признал и великий вождь, не более как временными, частными издержками во имя всемирно вечных приобретений вроде царства небесного. Что же касается иноземного злодейства, то по мнению Вадима Лоскутова, лишь вполсилы замахнувшееся на правду простых людей в годы гражданской войны (не только по соображеньям греховности подобного акта), оно все же с роковым запозданьем осознает однажды нависшую погибель. К тому и сводилось вполне правоверное сужденье поповского сына о своей эпохе, что в самом гене людском заложенное мечтанье абсолютного большинства, священнейшая идея золотого века во всех ее многоязычных транскрипциях, держало тогда генеральный экзамен на зрелость. Но, казалось бы, предрешенный нами исход его, которым определится облик последующих веков, решится не в экономике или на поле брани, а в умах и сердцах не зависящего от нас поколенья, что и заставляет разумного преобразователя мыслить по вертикали.
Глава II
Сразу по завершении творение свое он послал бандеролью знаменитому когда-то востоковеду Филуметьеву без особой надежды на прочтенье, но с припиской, какая почтительной краткостью своей обязывала ко вниманию. Две недели спустя он самолично отправился по тому же адресу — скорее от уже нестерпимого одиночества, нежели из потребности услышать авторитетный отзыв о рукописи, к которой в силу происходивших внутри его психических смещений успел охладеть. Так случилось, впрочем, что опальный профессор, пребывавший в томительном забвенье и лишь бы прикоснуться к ускользающей действительности, ознакомился с присланной писаниной и, к счастью для автора, в состоявшемся у них разговоре великодушно воздержался от ее оценок по существу.
Для посещения юноша избрал один из вьюжных февральских вечеров, когда особенно болезненно ощутил свое сиротство. К сумеркам повалил обильный снег, и хотя идти было далеко, прогулка по волшебно преобразившемуся Бульварному кольцу доставила ему вместо усталости какое-то пронзительное примиренье с любой где-то послезавтра ожидавшей его участью.
Старинный и при очевидных следах эпохальной подзапущенности нарядный дом, где на покое доживал свои дни знаменитый ориенталист, помещался в совсем уединенном старомосковском переулке. Запорошенная снежком наружная лепнина, просторная и гулкая лестница с давно погасшими светильниками на маршах, также непривычно высокие потолки и соразмерные им, на великанов рассчитанные двери, наконец последовавшая за звонком безответная тишина указывала на такую анфиладность профессорских апартаментов, что выросшему в скромных, по своему даже уютных лачугах кладбищенского причта оробевшему юноше в пору стало убежать. И, наверно, убежал бы, если бы на пороге не появилась приветливая, нарядно одетая пожилая дама с двойной вкруг шеи и чуть не до пояса золотой цепью, что никак не вязалось ни с накинутым на плечи стареньким пуховым платком, ни тем более с политической обстановкой тех лет. И вся такая царственная почудилась пришедшему из своего мрака Вадиму, что пышная ореольная седина на ее висках выглядела праздничным украшеньем. Гость лишь собирался объяснить самовольную явку незнанием номера телефона, как та уже догадалась о цели его прихода. Не переступая порога и с извиненьями за дерзость — потревожить знаменитого ученого своим рукодельем даже без предварительного дозволения, он приготовился заодно с нелестным отзывом выслушать заслуженную отповедь, как женщина пригласила его раздеться. И по благодарному, пожалуй, тону, каким она сказала и без того смущенному юноше, что профессор ждет его, можно было догадаться, как мало осталось у них друзей на свете — с кем тратить избыточное время стариков.
— Хорошая погода на дворе, да? — вдохнула она повеявшую с гостя уличную свежесть, кажется, с его молодостью заодно. — Но входите, входите же. Мы с мужем как раз смотрим один самый чудесный спектакль нашей жизни, но это недолго. Поскучайте вместе с нами, потом будем пить чай!
Пока Вадим старательно стряхивал с шапки и летнего пальтишка, успевших отсыреть немножко, дары зимы, женщина дважды помянула о египетской диссертации посетителя, видимо, для вящего вразумления кого-то, кто настолько откровенно стоял за смежной, полупритворенной в прихожую дверью, что по слегка свистящему дыханью угадывалось его массивное телосложенье.
Внутриквартирная обстановка, как ее застал Вадим, подтвердила его начальные впечатленья, в особенности престранное затем поведенье почтенной дамы, как она, сникшая вдруг, щекой прильнув к мохнатому ковру, подвешенному во всю ширь прохода, уже изнутри прислушивалась к тотчас возникшим шагам и шорохам в покинутой ничейной зоне. Отдаленное сходство судеб в смысле общей гонимости несколько поубавило Вадимовой робости. Сдержанная ласка такой с виду чопорной старухи даже породнила его с неприятным домом, куда под предлогом египетской загадки и забрел-то в сущности с подсознательной целью отогреться малость чужим благополучным теплом от нестерпимого мальчишеского одиночества.
Находившаяся в третьем этаже профессорская жилплощадь вопреки ожиданьям оказалась коммунальной. В отличие от полупустого меньшего филуметьевского угла всю правую часть прихожей загромождало вылезавшее наружу барахло вселенных жильцов. Помимо рогожных тюков с пожитками впрок для незавоеванного покамест жизненного пространства, запоминались свисавшие со стенных крюков стиральное корыто, женский велосипед и, кажется, складная байдарка над самым входом, а на полу картонка с проросшим картофелем, брошенные поверх детских санок валенки с калошами и кое-какие, вовсе в ином месте подлежащие хранению ребячьи принадлежности. Создавалась видимость вещевой психической атаки на отступающих старожилов. Еще оставшаяся в их владении и, надо полагать, лучшая в квартире комната напоминала последнюю, перед сдачей, баррикаду от штурмующей новизны. Громоздкая старинная мебель с захваченных противником территорий, в том числе и под самый потолок книжные шкафы со строгой академической премудростью, делила ее на закоулки разнообразного житейского назначения, почти всю — кроме пятачка посреди, где в образе примуса с закипающим чайником на нем теплился огонек стариковского существованья... Как будто хозяевам непосильно стало всякий раз по мелочам пользоваться кухней.
Прохладные полупотемки стояли в помещении, потому что нарочно выключили свет и единственным освещеньем служило горизонтальное, чуть не во всю стену и с раздвинутыми гардинами зеленовато сиявшее окно. Нижняя, как от рампы, подсветка уличных фонарей и напоминавшая кулисы узорчатая наледь по краям усиливали его сходство со сценой. В соответственно малом зальце перед нею Вадим увидел парадно — показалось ему на голодный желудок — накрытый стол, тускло сиявшую серебряную сухарницу с печеньем, початую банку меда, еще какие-то постные стариковские лакомства и пару чайных чашек, к которым незаметно прибавилась третья. Со значением приложив палец к губам, хозяйка указала Вадиму место на диванчике, поодаль от низенького кресла, где, опершись в локотник и прикрыв лицо ладонью, сидел костлявый старик с проступавшими сквозь плед острыми коленями. Если он не дремал, значит, с закрытыми глазами ему удобней было следить за спектаклем, о котором в прихожей помянула профессорская жена. Теперь зрителей стало трое.
В сущности никакой чрезвычайности не происходило на воображаемой сцене, там просто падал неистовый, прощальный, предвесенний снег — крупными хлопьями и не спеша. Никаких отвлекающих городских подробностей не виднелось сквозь его замедленно-струйчатую, усыплявшую взор завесу, и тем непонятней возникало там беспричинное, казалось бы, при таком безветрии клубленье белых хлопьев, причем явственно обозначались разноустремленные метельные потоки. Оттого ли, что хоть и оторвавшийся теперь от непрестанного, свойственного обреченным смотрения в глубь себя, где