хозяйки, а доносившийся с кухни чад самоварной лучины показывал, что в помощь сестре подключился и Егор. Под предлогом спешки к ночному поезду Вадим наотрез отказался от чаепития — не только из опасенья, что повторное за вечер доставило бы лишние хлопоты и без того усталой родне, а просто пребывание его за общим столом, ввиду совсем скорого теперь ареста, приобретало характер прощальных проводов, чуть ли не отпевания заживо... И еще не хватило бы сил на притворство, чтобы проницательный Егор не догадался о переменах в судьбе старшего брата. Пожелание гостя последовало в столь решительной форме, чуть ли не с угрозой немедленного исчезновенья, что перепуганная Прасковья Андреевна тотчас побежала отменять угощенье. Неизвестно, что именно было предпринято ею, но только звуки чайных сборов прекратились, а наступившая затем в домике со ставнями действительно гробовая тишина облегчила состоявшийся в тот раз и, по своей интимности, вряд ли возможный при посторонних разговор. Словом, когда сияющая сквозь скорбную заботку, себе на уме и даже чем-то довольная мать присоединилась к ним наконец, она застала отца с сыном в том же молчанье, в каком покидала их.
Все высказанное в тот раз о.Матвеем вряд ли можно назвать отцовским напутствием отбывающему в долговременную отлучку сыну. Не было там ни ценных наставлений, где обрести нерушимое счастье либо в чем оно состоит, равно как и политических указаний — насчет правды народной, а просто в беспредметное сообщение в сущности ни о чем, кроме как сомнительных случаях из своей частной практики. Однако, невзирая на маловажность сюжета, сделано оно было без присущей скромным людям робости за бедность умственного угощения — подобно тому, как иные стесняются пригласить именитого гостя к своей убогой трапезе. Напротив, наравне с внешней бесстрастностью, таилась там некоторая оскорбленная, даже воинствующая жестковатинка как бы в отместку за прежние поношения, ибо речь-то шла, может быть, о самой уязвимой со стороны передовых умов, наидуховнейшей сокровенности. Пожалуй, в ней и заключалась простецкая Матвеева мудрость, добытая за целый на сапожном бочонке просиженный десяток лет, по бесхитростности своей и с черным хлебом, и с детским лепетом схожая, каким, верно, и надлежит быть всем высшим истинам в их завершительном виде. Правда, не содержалось там потрепанных жупелов церковного устрашения, зато видную роль в рассуждениях о.Матвея играли не менее темные, давно разоблаченные материи вроде обывательских иллюзий запредельного бытия, вещих снов и прочей чепухи, когда-то приводившей молодого трибуна Вадима в бледное и яростное трепетанье с кратковременной утратой слова. В былое время он немедля поспешил бы разъяснить родителям, применительно к их отсталому стариковству, что оптимистическое мировоззрение, отвергшее теорию посмертного воздаянья, открыло трудящимся новые горизонты в смысле расширенного объема получаемых от жизни удовольствий, — сновидение же есть не что иное, как обыкновеннейшая, только в голове, отрыжка от переполнения ее дневными впечатленьями, вследствие чего все там и бывает в такой жуткой степени перепутано одно с другим. Но почему же теперь младший Лоскутов так жадно впитывал сочившуюся капля по капле Матвееву речь и шел по ее пунктирной тропке навстречу отцу во утоленье уже нестерпимой потребности заглянуть за роковую черту, у которой уже поджидал его старший?
Поводом к беседе послужило маленькое открытие в столь знакомой Вадиму с малых лет родительской спаленке. Справа, на расстоянье протянутой руки и под стать прочей разнобойной меблишке, помещался пузатый и низенький комодик матери. В наклонном, овально-пятнистом зеркале над ним Вадим увидел серого со впалыми щеками, нехорошего себя, а по бокам, веерами подобранные для уплотненья, глядели на него уже неизвестного родства и, судя по рыжеватому колориту отпечатков, давно усопшие предки рослой северо-мужицкой породы. Лишь одна фотография, стоячая и покрупней, красовалась в отдельности, посреди дарственных пасхальных яиц и другой, тоже фарфоровой дребедени. Как-то ни разу не довелось заглянуть, что за персона помещалась в той самодельной, особо затейливой рамке, хотя уху до сей поры помнился надсадный визг фанеры, терзаемой лобзиком... Мать перед уходом наказала давать передышку отцу, который теперь лежал с закрытыми глазами. Вадим взял в руки общепризнанный шедевр своего прилежного братца, значительно превосходивший по площади находившуюся там карточку.
По первому впечатлению сквозь стекло подслеповато и благостно поглядывал мелкостного обличья архиерей в черном клобуке, не тот ли благотворительный владыка, что помог захолустному батюшке прямиком перебраться в столичную епархию. Даже при наличии солидных связей в синодальных кругах только лицо отменной святости способно было совершить очевидное по тем еще строгим временам чудотворение, как-то не вязавшееся с его внешностью. Если всмотреться пристальней, то был просто худенький старичок с редкими волосиками на подбородке, но без малейших следов подвижничества на изможденном челе или положенного таким святителям сурового обличения во взоре, напротив, совсем обыкновенная, пускай невредная даже в отношении травок и букашек, но слишком уж бесцветная личность, крайне довольная обстоятельствами сложившейся судьбы. Все кругом нравилось ему как проявление многообразного божественного промысла: и снимающий его для потомства вдохновенный вятский маэстро, и незадавшийся в окошке дождливый денек, и только что летавший по воздуху вниз головой и с риском смертельного головокружения французский авиатор Пегу, и реакционное правительство тогдашней России, со временем столь логично вписавшееся между прошедшим и позднее состоявшимся, и то еще наконец, что после пронесшихся над миром бурь, не пощадивших ни великие империи, ни тем паче самих венценосцев, сам он в прежней сохранности, хотя бы лишь со здешнего комодика, по-прежнему любуется на таинство во славу Господню происходящей жизни. В меру своей осведомленности о предмете Вадим мысленно полистал древнюю, с финифтяно-византийскими застежками книгу церкви российской. Благоуханные иерархи, кормчие деспотического православия и академики христианской догматики в шумящих рясах, аристократы на фоне безликого многосемейного священства, чередовались с консисторскими крючками и всевластными синодальными вельможами в духе тоже лишь понаслышке ему известного Победоносцева. Изредка истинно Лотовы праведники в обреченном библейском граде возжигали светоч веры, подобно восковой свече, озарявшей изветшалые страницы. Естественно, однажды на смену им и должна была прийти пришитая борода, приспособившаяся к атеистической новизне на примере измены Христу, вплоть до самоустранения. Переставшая быть признаком отеческого старшинства, отреченья от суетного мира, она понемножку становилась как бы съемной частью облачения, из гигиенических целей не обязательная для ношения во внеслужебное время, маской, под коей мог скрываться, по народному присловью, просто ловкий охмуряла, действующий даже в обратном направлении... Как непохож был на всех их, бывших и будущих, лежавший перед Вадимом с подогнутыми коленями старик, ответчик за провинности предшественников... как в судороге скорченный даже на границе вечного покоя.
Вдруг стало срочной необходимостью выяснить правду об умирающем отце: что подвигнуло безродного крестьянского юношу избрать себе сомнительную стезю духовного пастырства? Не по характеру о.Матвея было предположить чисто практическое соображение о легком хлебе церковнослужения, еще маловероятней выглядела нередкая в них наклонность к владычеству над скорбными думами с их кроткой надеждой хоть на загробную справедливость. Правда, в предвестье наступающих личных несчастий понятие его о внутреннем человеке успело заметно усложниться. Юноша по-прежнему считал веру заразительным психическим заболеваньем, в особенности успешно развивающимся в питательной среде нравственного страданья, почему оно и подлежит в основе своей скорейшему истреблению. Тем не менее самое ожидание предстоящего ему уже теперь приводило Вадима к мысли, что, пожалуй, ваяние человеческой личности производится не полуденным ликованием бытия, не стремлением продлить его безгранично, а как раз полуночным страхом утраты, который в сплаве со смутной тоской о давнопрошедшем покое преобразуется в пресловутую боль земную, сырье величайших порывов и озарений, не исключая и гениальнейших шедевров на свете. Как значилось, он уже тогда пробовал свои силы в художественном слове, однако в чрезмерной дозе постигшие его переживания не позволили ему проверить на себе самом правильность своих выводов об источнике творческой деятельности.
Вся известная сыну биография отца полностью исключала в качестве движущих побуждений какую-либо корысть, равно как и бытовавшую у иных псевдосвятых тщеславную гордыню — самому просиять в сонме праведников. Таким образом, отпадало и вероятное чье-либо совращение простодушного крестьянского паренька не в один из раскиданных по тамошним лесам скитов, а в доходную, при умелом подходе, должность сельского священника. В таком случае причиной обращения о.Матвея к вере мог послужить глубокий и ранний перелом, чтобы к возрасту совершеннолетия успела вызреть окончательная решимость стать священником.
Именно теперь, в тревожных гаданьях о завтрашнем дне и, возможно, чуть дальше, для Вадима стало жгучей необходимостью, пока не поздно, узнать из первоисточника о побудительных мотивах в