получил две двойки, стер их, а теперь лежит на крыше. Где-то мать торгует конфетами, отец ходит по цеху. Наверное, Савватей лезет к кому-то в карман, а инвалид без ног просит подаяние. А облака плывут. Плывут, и нет им дела ни до немцев, ни до Михаськи с его двойками, ни до отца с матерью, ни до Савватея и инвалида.
Плывут, кружат над землей плавные, белые, беззвучные, спокойные. Смотрят на землю и ничему не удивляются. Им-то не все равно? Они сами по себе…
Михаська слышит снизу чей-то звонкий голос. Он вскакивает и идет к краю крыши. Внизу, под лестницей, стоит мать.
– Слезай сейчас же! – кричит она.
И Михаська понимает: опять что-то неладное.
– Негодяй! – говорит мать.
И Михаська видит в ее руке дневник.
– Пойдем! – приказывает она и с силой тащит Михаську за рукав.
– Я сам пойду. Ты что – милиция? – спрашивает он и вырывает руку.
– Я покажу тебе милицию! – шепчет мать.
Михаська не узнает ее. Голос у нее скрипучий, и помада размазалась на губах. Ему противно, что его тащат за рукав, будто он вор.
– Лгун! – кричит мать дома и наотмашь бьет Михаську по щеке. – Я встретила Юлию Николаевну.
Михаська трогает щеку. Она будто курточка с начесом тогда, горит-горит, ее обдает жарким пламенем. Зато другая щека – ледышка. А рука – сосулька. А сам – будто фролихинская бочка со льдом.
Михаська трогает руку, и ему снова смешно. «Чего ей надо? – думает он о матери и чувствует, что думает так, будто она совсем чужая. – Чего им надо от меня? Я же сам по себе, они сами по себе».
Щека пылает, и Михаська думает, что его ударили второй раз, всего второй раз. Первый раз – Савватей, когда отбирал марки. Второй раз – мать. «Смешно, – подумал он, – в войну не била, а после войны…»
– Еще смеешься! – кричит мать и бьет Михаську по второй щеке.
Он даже не моргает. Он смотрит на мать пристально, будто видит первый раз. Он смотрит на нее и не узнает.
Вдруг за матерью он видит лицо Ивановны. Ивановна протягивает матери кружку с водой, и Михаська слышит, как мать глотает воду большими глотками и лязгает зубами о кружку.
– Отца-мать обмануть вздумал, – говорит мать, успокаиваясь. – Обмануть… Честным быть надо, честным! – говорит мать. – Чему я тебя всю войну учила? Честности! Честно надо жить!
Она плачет.
– Честно? – переспрашивает удивленно Михаська, будто не расслышал. – Значит, честно?
Фильм крутится в его голове. Плохой фильм. Там не Чапаев с пулеметом. Там отец с картошкой. Мать с конфетами. Там гора денег из-за ремня со звездочкой на пряжке. Там туфли обувщика Зальцера.
«Опять врет! – думает он о матери. – В глаза смотрит и врет!»
– А вы – честно? – кричит он. – А ты – честно?
Он думает про стертые двойки. Двойки… Какие-то две двойки. И гора денег.
Он видит на этажерке серую гипсовую кошку – подарок отца. Там деньги. Отец смеялся: «Уже на бочку». На бочку не на бочку, а мороженых на десять есть. Он подбегает к этажерке, хватает кошку и трахает ее изо всей силы об пол. Кошка рассыпается вдребезги. Она полна бумажек. Михаська дрожащими руками подбирает бумажки и сует их в карман.
На пороге он оборачивается и снова смотрит на мать. Она глядит на него какими-то больными, пришибленными глазами, совсем не похожими на те, что были пять минут назад.
Михаське хочется крикнуть ей что-нибудь злое за эти пощечины, за этот крик, за то, что она тащила его, как милиционерша. Ему хочется крикнуть ей, но в горле что-то першит, и он говорит ей шепотом:
– А ты – честно?..
Часть третья
Ветер над синими крышами
1
Ноги несли его сами собой. Михаське казалось, что он раздвоился. Голова совсем не управляла ногами. А ноги шли, шли, будто чужие, будто ими шевелит совсем другой кто-то. Рук, живота, спины, сердца Михаська не ощущал вовсе. Будто их не было. Будто исчезли. Только голова и чьи-то чужие ноги.
Он не знал, куда несли его ноги. Он думал о какой-то ерунде, и все нелепые и странные мысли крутились, будто стеклышки в калейдоскопе, переворачиваясь с боку на бок.
Он вспомнил неизвестно почему Ивана Алексеевича с его черным портфелем, с треугольником, испачканным мелом, забавного человека с круглой большой головой и то, как он сказал однажды: «Пусть гложет вас червь сомнения». Михаська тогда хихикнул даже, а про себя удивился: «Какой такой еще червь должен нас грызть, за что?»
Потом он почему-то вспомнил картофельный участок, песню, которую они пели там:
Михаська выкопал тогда картошку – огромную, с большое блюдо. Картошина была желтая и походила на сжатый кулак. Даже побелевшие пальцы было видно. Михаська думал тогда: «Что в этом кулаке, интересно!» Но так и не придумал.
Сейчас кулак выплыл откуда-то из задворков памяти и встал перед глазами. «Наверное, у циклопов такие кулачищи были», – подумал Михаська. Про циклопов им говорили на истории. Одноглазые такие чудовища. Не то человек, не то зверь. Раньше люди в них верили. Но это сказки. Никаких циклопов не было и нет.
Михаська попробовал думать про мать, про оплеухи, но об этом не думалось. Было просто противно, и все. Он даже не винил сейчас ее. Просто как-то вяло удивлялся, повторял про себя: «Ну и ну!.. Ну и ну!..»
У него даже как-то это в такт получалось. На каждый шаг слово: «Ну… и… ну!..» Будто кто командует.
Михаська вышел на главную улицу, увидел впереди «кардаковский», остатки перил в форме музыкальных лир, а внизу под ними бочку с мороженым и мороженщицу Фролову.
Он мгновенно вспомнил овчарок, узкий коридорчик между ними, и по спине помчались мурашки. Михаська хотел повернуть в сторону, не подходить к Фроловой, но тут же пристыдил себя: Фролова ведь не овчарка, один раз он уже испугался ее, хватит, а деньги на мороженое у него свои, законные. Он подумал про отвратительную гипсовую кошку, которая занимала пол-этажерки. Сколько она следила за ним! Будто шпик. Никогда не спускала глаз. В какой бы угол комнаты он ни отошел, она всегда смотрела на него