3
Топор лежал на своем месте. Топорище поблескивало отшлифованными боками. Комод был закрыт, и ничто не напоминало о происшедшем.
– А-а, явился! – сказал отец ласковым голосом и внимательно посмотрел на Михаську.
Мать стояла у печки, комкала в руках носовой платок.
Отец хоть и сидел спокойно, но серые глаза его посветлели. Они всегда светлели у него, когда он злился.
– Ну и ну! – медленно проговорил он. – Ну и ну! Стер двойки, сломал кошку, взломал комод, украл деньги…
Отец медленно поднялся.
Украл… Значит, украл. Вот оно что получается! Михаська представил, как отец пришел к Фролихе просить деньги за его искусанный зад. «Он, наверное, и продать меня сможет, если хорошенько заплатят», – подумал Михаська.
– Съел я ваши пятьсот рублей! – сказал он зло. – Съел, а не украл.
– Я уж милицию хотел вызывать, – продолжал отец, не слушая Михаську, – думал, воры. А оказывается, собственный сын. Мы для него, а он от нас.
Что-то подозрительно ласково говорил отец. Только голос его иногда вздрагивал. Он спокойно подошел к Михаське и протянул руку. Как Савватей – вот-вот по лицу мазнет. Михаська зажмурился. Отец чуть-чуть отвел руку.
– Виктор! – громко сказала мать, и рука у отца дрогнула – он погладил Михаську по голове. Так уж это вышло у него, некстати, ни к чему.
Михаська вздохнул.
Отец отошел к комоду, запустил руку в свои лохматые волосы, постоял, облокотясь, молча.
– Хватит, Михась! – сказал он вдруг, резко оборачиваясь. – Давай говорить по-серьезному. Ты уже взрослый. Я гляжу, лучше меня все понимаешь.
Он прошелся по комнате.
– Может, я тебе не нравлюсь? Может, зря с войны вернулся живой и невредимый?
Михаська скривился. Неужели отец хочет говорить с ним серьезно? Как взрослый со взрослым? Ну что ж, тогда он скажет ему, что нет, совсем не то говорит отец. И какой же мальчишка не радуется, если с фронта вернулся отец? Только вот почему невесело в доме? Почему отец взял деньги за то, что его искусали собаки? Пусть бы выпорол лучше, а не срамился перед этой Фроловой. Почему мама ушла в магазин? Зачем отец ездил торговать куда-то, как барыга? Зачем все это, зачем?..
Он хотел сказать все это, вылить все в одно слово. И вдруг неожиданно для самого себя сказал:
– Да.
Он и сам не понял, как это у него вышло. Вырвалось просто – и все. Вырвалось. Слово не воробей…
– Вон оно что, – задумчиво проговорил отец.
– Нет! Нет! – сказал Михаська и покраснел. Наверное, до пяток покраснел.
Эх, если бы он умел все объяснить, все сказать как надо! Вот случилось бы вдруг волшебство. В один миг он вырос бы и стал большим, широкоплечим, взрослым. И тогда они сели бы за стол трое – отец, мать, он, Михаська. И он бы сказал им все как надо: «Что же вы не понимаете тут, что вам не ясно?»
И отец бы понял его. Сказал бы: «Эх, что ж я тебя раньше не понимал, когда ты маленьким был!» И Михаська кивнул бы ему головой: «Да, зря не понимал, зря думал, что я меньше тебя соображаю».
Или пусть бы по-другому стало. Не Михаська бы вырос, а отец стал бы маленьким, как он. Как Сашка Свирид. Тоже понял бы все.
А так – что сделаешь? Кому объяснишь? Как расскажешь?
Случись все это в школе, сразу бы все и всем стало известно. И конечно, Юлия Николаевна пришла бы и сказала: «Да что вы, одумайтесь!» И все бы стало на место. Все бы все поняли. А тут не школа. Дом – это когда живут люди за четырьмя стенами. Это дверь, которая запирается на английский замок.
– Значит, зря я пришел с войны? – переспросил отец и вдруг стал одеваться.
– Куда ты? – тихонько спросила мать.
– Как куда? – засмеялся отец. – Ухожу. Не видишь? Я же тут лишний.
– Постой, – сказала мать. – Хватит, Виктор! Не шути. И так тяжело.
Она взяла отца за руку, но он вырвал руку и хлопнул дверью.
Мать прошлась по комнате, и Михаська увидел, что она молча плачет. Он хотел что-нибудь сказать ей, но вспомнил две оплеухи, две пощечины, которые получил сегодня, и промолчал.
Она бродила по комнате, шуршала тапочками. Михаська видел, как тяжело ей, и вдруг опять подумал, что это ему надо уйти из дому. Уйти надолго, может быть, навсегда. Нет, навсегда, конечно, нельзя, а вот надолго… Пусть построят они этот дом, и все кончится тогда. И жизнь будет снова нормальная. Вот тогда он придет, и они начнут жить как ни в чем не бывало. Просто он перепрыгнет эту яму. Перепрыгнет – и они пойдут дальше.
Это было глупостью, страшной глупостью, и Михаська понимал, что выдумывает какую-то несусветную чушь. Нельзя ничего перепрыгнуть в жизни, нельзя отвернуться или не заметить того, что случается. Можно это принять или не принять, можно полюбить или возненавидеть, но перепрыгнуть, отвернуться, не увидеть нельзя.
Мать ходила по комнате, куталась в платок. «Почему она не кричит на меня? – подумал Михаська. – Почему не бьет? Ведь ударила же днем! Почему не идет за отцом?»
Мать вдруг остановилась.
– Ты мороженое ел? – спросила мать.
Михаська кивнул.
– Все деньги проел?
Михаська кивнул снова.
– Сумасшедший, – сказала мама. – Ведь заболеешь.
И Михаська подумал, что вот это да, это идея! Заболеть! Надо заболеть! Тяжело, чтоб без памяти, тифом. И на тифе все-таки перескочить эту пропасть.
Дверь хлопнула, и вошел бледный отец. За ним белел блин Седова.
– Зальцера арестовали, – сказал отец.
И тяжело сел на стул. Посидел, покурил и ушел с Седовым. Вернулся отец поздно вечером, пьяный. На Михаську даже не взглянул.
Ночью Михаське приснился сон. Фашисты в касках с рогульками стреляют в звездочку. Только она не золотая, а красная. Будто из крови.
Фашисты хотят сбить ее, целятся и стреляют: кх! кх! кх!
А звездочка не сшибается.
4
– Кого там леший носит? – сказал осипшим спросонья голосом отец, и Михаська открыл глаза. – И в воскресенье поспать не дадут!..
В дверь стучали: бум! бум! бум!
Отец прошлепал босиком к двери и щелкнул английским замком. Кто-то переступил порог и тяжело задышал. Потом заплакал. Михаська натянул штаны и подошел к двери.
Прислонившись к косяку, у входа стояла Ивановна. Руки ее, похожие на жгуты, связанные из вен и жилок, висели вдоль платья, голова сильно тряслась, прямо моталась. Она хотела сдержаться, сказать что-