Болезнь надолго выбила Соколова из колеи, не давала ни ходить на лекции, ни заниматься журналом. По счатсью, именно в это время в Петербурге появился Павел Ильенков. Если бы не он, то окончился бы журнал позорным крахом, немногочисленные подписчики не получили бы двух последних номеров, а имена редакторов попали бы в списки банкротов.
Энгельгард был в ту пору послан военным начальством на Сестрорецкий оружейный завод и в столице почти не бывал, а Соколов лежал пластом. Ильенков оплатил счета за типографию, собрал последние, оставшиеся в редакционном портфеле рефераты, несколько новых написал сам, и четвертый том журнала все-таки вышел полностью. Последняя книжка за шестидесятый год заканчивалась кратким сообщением: «Издание Химического журнала на время прекращается, поэтому подписки на 1861 год не принимают.»
Александр Энгельгардт прискакал из Сестрорецка, влетел в комнату Соколова, не сняв шинели, не отцепив сабли, и словно споткнулся, увидав слившееся с подушкой лицо друга. Смущенно крякнул: «Эк тебя угораздило!» – присел на край стула, уперев сжатые кулаки в колени, сказал:
– Год, ну два, переждем, а потом начнем сначала.
– Конечно, – согласился Николай.
От холодного воздуха, принесенного Энгельгардтом, в горле едко першило, Соколов натужно закашлялся, а когда оторвал ото рта платок, то увидел, что его пятнают брызги крови.
Врач определил катар – вечную пагубу, приносимую сырым климатом и каменными стенами. Рекомендовал отдых, поездку в Италию. Ехать было не на что и некогда. Держали лекции и студенты, не забывавшие полюбившегося преподавателя. Оставалась работа. Лаборатория на Галерной закрыта, но бывшие владельцы сдаваться не собирались. Посоветовавшись, они сделали тонкий дипломатический ход: мебель, приборы и остатки реактивов публичной лаборатории пожертвовали унивеситету. Подношение университет принял с благодарностью, но так как разместить свалившееся богатство в профессорской было решительно невозможно, то волей-неволей химический кабинет пришлось расширять. Под лабораторию выделили еще две комнаты с высокими окнами и прекрасным наборным паркетом, но без газа и воды. Кроме того, Соколов захватил кусочек коридора и маленький темный чулан, совершенно, впрочем, бесполезный. В чулан сложили часть посуды, а сторож Ахмет – безбородый старик-татарин, хранил там дворницкие инструменты.
И все же это было что-то. Комнаты, пожертвовав драгоценным паркетом, переоборудовали, и, с благословения Александра Абрамовича, Соколов начал занятия со студентами. Не со всеми, разумеется, а лишь с теми, кто с боем вырывал себе право на кусочек лабораторного стола в аршин длиной.
Так что жизнь продолжалась. Только теперь его постоянно изводила тупая боль в груди и клокочущий кашель, да каждый год по осени зловредный катар на месяц, а то и больше, укладывал его в постель. К этому неудобству Соколов со временем притерпелся и даже поверил, что у него действительно всего-лишь безобидный хронический катар.
А может быть, просто заставил себя поверить.
* * * Тыльной стороной руки Соколов вытер липкий, не охлаждающий лба пот. На него снова навалилась удушающая, ватная слабость. Стало трудно сидеть, тело тянуло вниз, пальцы непослушных рук дрожали, словно внутри билась невидимая пружинка. Превозмогая себя, Соколов сжал кулаки, так что хрустнули фаланги пальцев. Дрожь прекратилась. Вот так. Главное – не распускаться. Что из того, что сейчас он точно знает свой приговор? Когда две недели назад врачебная комиссия осматривала его, был поставлен привычный диагноз: хронический катар, но Соколов, чьи чувства в этот момент обострились невероятно, сумел услышать, а вернее, угадать, как один из докторов шепотом произнес: «Ftisis Pulmonis», – а остальные согласно закивали головами. Два этих слова на немудрящей медицинской латыни означают скорую смерть. Ftisis Pulmonis – чахотка легких… Ну и что? Врачи тоже могут ошибаться. Вот он сидит, живой, и ему даже лучше.
Но до чего же тихо вокруг! И собака смолкла, и ветер упал. Кажется, во всем мире сейчас мертвая тишина. И особенно над Россией. Мертво в обширной державе, словно железный Николай поднялся из гроба и придавил страну. Все, о чем мечтали семнадцать лет назад, теперь забыто, отменено или исполнено в таком виде, что тошно вспоминать. А ведь первые признаки сегодняшней тишины появились еще тогда. Хотя чаще она заглушалась всеобщим галдением, но все же порой ее можно было услышать. Особенно явственно ощущалось могильное молчание в самый, казалось бы, для того неподходящий день: пятого марта одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года.
С утра звонили во всех церквах, священники с амвона зачитывали манифест: «Божиим провидение и священным законом престолонаследия быв призваны на прародительский всероссийский престол в соответствие сему призванию Мы положили в сердце своем обет обнимать нашей царскою любовию и попечением всех наших верноподданных всякого звания и состояния…»
Народ слушал молча и молча расходился. Тихо было как в погребе.
Николай Соколов, все еще бледный и осунувшийся катил на извозчике к дому Энгельгардта. Известие о мужицкой воле явилось неожиданно, как это всегда бывает с событиями, которых слишком долго ждешь. К тому же, и слухи ходили разные. Утверждали за верное, что указ подписан еще в феврале, в день тезоименитства и задерживается публикацией оттого лишь, что типографии не могут справиться с печатанием. Другие, напротив, говорили, что государь отказался подписать проект, а графу Панину велел в отставк у… И все же, вот она, воля.
Энгельгардта дома не оказалось.
– Уехали вместе с Анной Николавной к Петру Лавровичу, – сообщила прислуга.
Соколов кликнул не успевшего отъехать извозчика и отправился на Фурштадтскую улицу, где жил полковник Лавров.
Неожиданно начался привычный для Петербурга мокрый мартовский снегопад, среди дня сгустились сумерки. Но тем уютней оказалось в желтой полковничьей гостинной. Почти все, собравшиеся в круге света под большим шелковым абажуром, были знакомы Соколову, так что он сразу почувствовал себя легко и непринужденно.
– Господа, поздравляю! Свобода! – выдохнул он, останавливаясь на границе света.
– Дождались! – подтвердил Лавров, а Энгельгардт вскочил и за всех расцеловал Соколова. Соколову налили шампанского, и он, забыв, что шампанское для него смертельный яд, выпил полный бокал, а потом, задыхаясь, проговорил:
– Только почему же мы так, в тишине, при запертых дверях? На улицу надо. В такой день «Ура!» кричать должны, а тут и народу-то не видно.
– Боится народ, – ответил Лавров.
– Кого бояться-то? Свобода!
– Эх, Николай Николаевич! Подойдите-ка к любой казарме и в щелку гляньте. Солдаты в готовности, штыки примкнуты, у драгун кони оседланными стоят. В такую пору «Ура!» крикнешь неловко – а тебя в плети. Телесного-то наказания доселе не отменили…
– И все-таки, – подал голос обычно молчащий Лачинов, – Ура!
К вечеру Петербург освободился от летаргического оцепенения, тучи разошлись, открыв невысокое солнце, сразу потеплело, и на улицах показался осмелевший люд. На Марсовом поле под присмотром городовых началось масляничное гулянье, может быть, не слишком многолюдное, но замечательное особым настроением собравшихся. О свободе никто не говорил, но все ее подразумевали.
А на следующий день, когда прошел, сковавший даже красных, инстинктивный страх мужичьего бунта, в либеральных салонах Петербурга разразилась буря ликования. Прорвало плотину молчания, все заговорили, заславословили в полный голос. Еще вчера государственная деятельность сводилась к высочайшему дозволению жителям некоторых частей города Венева крыть крыши соломою, а сегодня все возжаждали гласного суда, земской реформы и даже отмены цензуры.
Весна в этом году, как бы отвечая настроениям публики, началась рано: распускались листья, распускались и надежды. Что из того, что командированные накануне великих событий в губернские города флигель-адьютанты из числа генерал-майоров еще оставались на местах, а один из них – граф Апраксин – памятуя, что воинское начальство обязано ему подчинением, преуспел расстрелять в селе Бездна тысячную толпу крестьян. Событие хоть и горькое, но далекое, здесь же, в Петербурге, жизнь неслась словно паровик на Николаевской железной дороге, горизонт набегал встречь взгляду, а за ним открывались новые, еще