застрелили поэта. Ан не тут-то было! Тень хоть и в металле отлита, а тенью осталась. Как услыхала, что ей на свет явиться пора, задрожала, заметалась, только что не заголосила. Солнца, вишь, испугалась. Не могу, говорит, на солнце показаться, оно меня сожжёт. Скульптор и успокаивал, и упрашивал, и грозил тень в переплавку сдать, – та ни в какую. А скульптор старый, ему волноваться вредно. Короче, махнул он рукой и поставил монумент там, где солнца вовек не бывало и быть не могло. Под землёй поставил, на самой что ни на есть метровой глубине. Второго подобного памятника нету, чтобы подземным был.
– На Пушкинской тоже памятник есть, – не вовремя высунулся Авалс. – правда, он гипсовый...
– То-то и оно, что гипсовый, – недовольно отозвался щуплый. – И вообще, не порти песню, дурак. Так вот, просто скульптура подземная встречается, и бюсты тоже попадают, а целого монумента – нет. Смотри и гадай: предсмертный памятник или посмертный? И художник уже ничего не ответит, умер вскоре после того, тайны не раскрыв. А тайна простая: не памятник это, а медная тень, житель подземного царства. А теням в тартаре и положено быть скорбными.
Рассказчик умолк и оглядел слушателей, самые позы которых источали внимательность.
– Чего ждёте? – спросил он. – Морали захотелось? Так у нас тут либерте и эгалите есть, а моралите – нету, не завезли. Да и какая может быть мораль в правдивой истории? Что миром правит зло? Это неправда. Что миром правит добро? – тем более ерунда. Миром правит стечение обстоятельств, поэтому всякая история должна заканчиваться никак. И нечего ждать действия, страстей, драмы искать... мове тон это.
– А откуда вы знаете эту историю? – спросил Авалс.
– Слухом земля полнится, и как полежишь на земле с моё, то и не такое услышишь.
– Я почему-то подумал, что вы были тенью того скульптора.
– Я тень кухонной гнили, – важно произнёс плюгавый.
– Как же это? – Авалс пребывал в затруднении. – Тень отбрасывают одни предметы возвышенные, а тут вздор какой-то; во-первых, гниль сама по себе пятно и тенью обладать не может, а во-вторых, всё равно не бывает у гнили тени, хоть в лепёшку расшибись!
– Молодой человек! – укоризненно произнёс гниловатый, – запомните, в этом городе бывают и не такие происшествия, редко, но бывают. Обратите внимание, что и я, и вы, и вот он, с самого своего появления на свет расшиблены в лепёшку. Так какого вам ещё рожна надо? Каких доказательств взалкалось? Опять же, без света мы не существуем, но хотя когда-то появились на свет, но в нынешнем положении на свет появиться не можем – испаримся-с. Опять парадокс. Но не унывайте, само существование северной столицы – парадокс. Гранит и тени – дивное сочетание! Только здесь дома могут быть старше самого города; вроде бы только что отликовали праздник зоолетия, цифра 1703 всем намозолила сетчатку, а ведь на Васильевском острове стоит башня, выстроенная за полсотни лет до этой даты. И никто об этом не знает! Только здесь величайший певец города может быть величайшим его ненавистником. Да-да, я говорю о Фёдоре Михайловиче...
Авалс по темноте своей не понял, кого так по-домашнему помянул бомжеватый энциклопедист, а вот тень бывшего идеолога, хотя и полагала себя мясником, но на имя классового врага немедля сделала боевую стойку:
– Реакционер! Бесовщина!
– Это мы с тобой – бесовщина, – голос знатока лучился презрением, – а он при нас вроде патологоанатома при безвестных трупах. Неча на прозектора пенять, ежели у самого нутро прогнило.
– Это ты прогнил, интеллигент! – взорвался угловатый, – а я человек простой, рубщик мяса, я со свежатиной работаю!
– Как ты работаешь, мы знаем. Ложкой в борще ты работать мастер. В блокаду от людей одни тени оставались, а твой хозяин вон какую мамону наел, даже тебе перепало, до сих пор рассеяться не можешь.
– А сам-то!..
– Что я? Я, может, и не тень вовсе, а просто пописать вышел. Гнию себе потихонечку, интеллигентно...
– Фёдор Михайлович – это кто? – спросил Авалс, чтобы остановить свару.
– Достоевский. Великий писатель. Неужто позабыл? Или не читал вовсе?
– Я, вообще-то, читать не умею, – признался Авалс.
– Вот она, современная молодёжь, – ханжески вздохнул плюгавый. – Компьютер и видак заменили вам жизнь. А ведь это не жизнь, это тень жизни. Раньше люди были не в пример культурнее, по вечерам собирались всей семьёй, читали вслух. На столе лампа горит под атласным абажуром, глава семьи с книгою, повествует детские годы Багрова-внука, описанные господином Аксаковым. Опять же, взять роман «Василий Тёркин» знаменитого беллетриста Боборыкина... поучительная книга и злободневная, посвящённая, как сейчас сказали бы, экологическим проблемам. Хозяйка над вышиванием склонилась, бабушка с вязанием дремлет, дочери-гимназистки слушают прилежно: не прокрадётся ли на страницы описание роковой страсти. Оболтус-наследник ниткой котёнка дразнит, а всё одно, хоть в пол-уха, да слушает. От лампы в комнате уют, тени на обоях расположились с удобством и тоже слушают. Потому и в литературе разбирались не в пример лучше нынешних поколений. А то хозяева живые картины начнут представлять или театр теней. Тут мы первые... Нынче такого благолепия не сыщешь, нравы не те, – рассказчик обвёл взглядом невеликую свою аудиторию и экологически неблагополучное убежище. Все слушали, и даже день на проспекте притих и уже не так яростно громыхал трамваями. – Достоевского, конечно, в семейном кругу вслух читывали редко: писатель сумрачный, можно сказать, даже мизантропичный...
– Волюнтарист! – подал голос идеолог, но оппонент лишь глянул кротко, и угловатый умолк. Такова теневая сторона действительности, в реальной жизни всё было наоборот.
– Многое о Фёдоре Михайловиче говорят, а главного никто не понял. Достоевский не жизнь пишет, а изнанку её, не люди у него, а тени, не чувства, а надрыв и душевный излом. Женщины у него скрежещут, идиоты философствуют, вроде как я сейчас. Короче – наш человек. С тенями говорить умел и понимал их, как никто другой. Потому описывал непременно тёмную сторону человека. Вот бы кому подземный памятник поставить. Или в глухом дворе, где окна занавешены непросыхающим бельём, и кошки следят с кровли дровяных сараев.
– Достоевскому памятник есть, – подсказал Авалс. – Уже несколько лет как стоит. Я в ту пору ещё в школу бегал.
– Небось, посреди площади втюхали...
– На площади. Но не в середине, а так, с краешку. Там, где улица Правды начинается.
– Упаси боже от такой правды, – поёжился тщедушный, и массивный его недруг, кажется, впервые проворчал что-то согласное, хотя подумал, всё-таки, о другом.
– Закоулки тёмных душ были перед ним открыты, а вещей простых, всякому понятных, сумрачный российский гений не знал и не любил. И город наш видел только с теневой стороны, а в остальном ляпсусы делал преуморительные. Ведомо ли вам, милостивые государи, что название величайшего петербургского чуда принадлежит перу Фёдора Михайловича? Я говорю о белых ночах, тех самых, что так опьянили нашего молодого друга. До этого был таинственных ночей прозрачный сумрак. А волшебные слова «белая ночь» впервые сказаны по-русски Достоевским. А вот какова она, белая ночь, под пером Достоевского? Ну-ка, припомните... эх, да вы же неграмотные оба, один только крамолу между строк искать может, а второй прост, как вор-рецидивист. Ну, слушайте: «Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть, когда мы молоды, любезный читатель. Небо было такое звёздное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно было спросить себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди?» – а теперь скажите, любезные слушатели, какие такие звёзды привиделись великому писателю в разгар белых ночей? В эту пору внимательный взгляд разве что одну Венеру может заметить.
– Чистоговорка у него красивая, – не в тему произнёс Авалс. – «Неужели же могут жить», – если бы ещё вместо «могут» – «можут» стояло, совсем хорошо было бы.
– Я же говорил, – вновь загудел угловатый, – что он не писатель, а перерожденец и скрытый троцкист. Никакой правды жизни, одно буржуазное разложение.
– В лоб вам, что ли, дать? – риторически вопросил хлюпик. – Не сильно, а так, чтобы мысли в башке