в правильном порядке улеглись. Не писал Достоевский природы никогда! Это герой его психованный видит звёзды, когда их на небе нет. Он на жизнь как бы из глубины колодца смотрит. Не звёзды у Достоевского, а тени звёзд. Литературщина, если угодно. Раз ночь – изволь звёзды живописать. Правда жизни тут ни при чём, тут властвует правда затенённого сознания. Белая ночь не интересовала Достоевского ни капельки, её он если и видел, то не разглядел.
– Зачем же тогда писал? – тихо спросил Авалс.
– Так он и не писал! – радостно подхватил реплику плюгавый. – Оно само произросло. Достоевский с французского переводил. Есть во французском языке такая идиома: «nuit blanche» – в буквальном переводе – белая ночь или ночь, проведённая без сна. Засиделся за картишками до утра, вот тебе и белая ночь. Достоевский писал вовсе не о петербургском чуде, а о тех, кому не спится в ночь глухую...
– Ты тут поматерись! – эхом откликнулся идеолог, а Авалс, выждав минуту, сказал:
– Не пойму, вы ругаете Достоевского или хвалите? Вам лично он нравится?
– Достоевский не может нравиться или не нравиться. Вот тебе, то есть, твоему хозяину, нравится ходить к зубному врачу? Но ведь ходит.
– Не – не ходит. И Достоевского он не читает. Он больше дюдики и боевики уважает.
– Ну и дурак. Останется без зубов и без совести. Достоевский – что-то вроде горького лекарства, прививка против бездушия. Любить его не обязательно. Вот и я, хоть и морщуся, но чту. Кстати, учти, я тут говорю, наш, мол, человек, скрытое видит, теневую сторону проницает, так ты, смотри, не расслабляйся. Нам, бесхозным теням, от Фёдора Михайловича лучше держаться подальше. Как в тех краях окажешься, не поленись сторонкой обойти. Я его не видал, но полагаю, что сделан талантливо, совсем бездарные монументы в этом городе редко встречаются, разве что мерзавец Шемякин испоганил крепость медным сиднем. Так что если памятник хорош, то и взор у него всякую тень проницает, что лазером. Будешь потом ходить пробитый навылет, наподобие куриного бога. Не смертельно, но очень неудобно... – на этих словах культурная беседа была прервана, потому что Авалс разрыдался.
Обычно тени плачут невидимыми слезами, но Авалс разрыдался в голос, так, что прохожие на Литейном услышали. Хорошо, что нечасто они читают Достоевского, и никто не пошёл полюбопытствовать, кто рыдает в грязной подворотне.
– Ну чего ты?.. – бросился уговаривать плюгавый. – Мячик в реку уронил? Перестань, стыдно же... взрослая тень и вдруг – сопли и вопли.
Казалось, сейчас он вытащит необъятный носовой платок в синюю и белую клетку и примется утирать сопли и утишать вопли. Обошлось, впрочем, без платка. У теней нет селезёнки, поэтому они не способны долго горевать. Авалс умолк, лишь шмыгал носом и наконец произнёс сквозь всхлипы:
– Мне уже давно пора быть в тех краях... Я там живу, совсем близко. Хозяин дома, может быть, ещё ничего не заметил, а я тут, сам себя, как бродячего пса, на помойку вышвырнул.
– Не реви, ещё ничего не потеряно. Сегодня воскресенье, на работу не надо, хозяин твой убегался за ночь и, небось, спит без задних ног и отсутствия твоего не заметил.
– Не станет же он сутки напролёт спать!
– А ты собираешься здесь до ночи сидеть? Нет уж, парень, хочешь домой – добирайся днём. Дело это рискованное, но риск, в свою очередь, дело благородное.
– Как?.. – с проснувшейся надеждой выдохнул Авалс краткий палиндром вопроса.
– Сейчас он тебе насоветует, – плотоядно усмехнувшись, предупредил мясник. – Мол, ты подвинься на край помойки и в тень бросайся проезжей фуры... Так вот, я тебе сразу скажу: не допрыгнешь. А и допрыгнул бы – всё равно потом отстанешь. И вообще, с чего ты взял, что фура поедет к твоему дому? Она по своему маршруту поедет.
– Во-первых, – недовольно возразил плюгавый, – не лишай человека несравненного права самому выбирать способ самоубийства, а во-вторых, никакой фуры я ему не предлагаю, её тут и вовсе нет. Я просто напоминаю, что живём мы с вами в северной Пальмире, где, в отличие от южной тёзки, в году всего тридцать один ясный день. А вот туманных, когда тени могут сутки напролёт променировать, целых пятьдесят семь.
– Но ведь сегодня солнечно...
– Сегодня день полуясный. Таких в году в среднем около ста пяти. А это значит, есть надежда, – бомж интеллигентно почесал давно утерянный в житейских передрягах нос и добавил: – Что-то у меня абрис ломит. Не быть ли дожжу? – весь дрожу.
– Утопнет! – хохотнул здоровяк. – Люблю грозу в начале мая! – очевидно эту строчку знал даже он.
– Жить захочет – выплывет. А сейчас не май, а третья декада июня. Скоротечные грозы отошли, хотя и затяжных дождей покуда нет. Как повезёт...
Сверху бабахнуло, с лязгом, громом, словно ударило железом по самой голове. Шумно плеснуло, с днища бака закапала мутная жидкость, благоухающая селёдочным рассолом и подсолнечным маслом.
– Гроза! – восторженно выдохнул Авалс.
– Аннушка помои вылила, – поправил плюгавый. – Грозу ещё ждать надо, пока тучи натянет.
Вновь раскатисто громыхнула крышка мусорного контейнера, зашлёпали удаляющиеся шаги.
– Редкостная женщина, – сказал плюгавый, глядя из-под бака на мелькающие икры, которым иная ляжка позавидовала бы, – кухарка старой закалки, таких, увы, средь нас уж больше нет. А когда-то, помню...
– Размечтался! – процедил бывший идеолог, а ныне трудящийся мяспрома. – Интелихент, мозговая косточка нации. Ты не мозг, а...
– Эта точка зрения мне известна, – быстро сказал щуплый. – Не будем о драконах, поговорим лучше о женщинах. Аннушка – действительно замечательное существо. Иной раз я думаю, что она и родилась на кухне. Русская кухня, вообще, явление уникальное и может существовать только в нашем климате. Это единственное, что никогда не бывало в изгнании...
– Ты же о бабах хотел говорить, а сам о кухне.
– Оставь, Андрюшка, это одно и то же. Мы говорим: женщина – подразумеваем: кухня.
«Мясника Андрюшкой зовут, – отметил про себя Авалс. – Имя не перевёрнутое, значит, и впрямь хозяина нет в живых. Как, должно быть, страшно жить памятью о человеке, о котором и памяти не должно оставаться...»
– Во всякой нормальной квартире, – неутомимо разглагольствовал плюгавый, – непременно имелась спальня, гостиная, детская, кабинет хозяина, столовая и кухня. Теперь ничего этого нет, от былого великолепия остались только кухня и безликая жилплощадь, в просторечии именуемая комнатой. А прежде гости собирались в гостиной и беседовали о политике. Политика эта, по меткому наблюдению одного опального вице-губернатора, всего более напоминала яичницу, но, тем не менее, о ней беседовали, и не без изящества. А на кухне в это время кухарка пекла блины. Потом гости шли в столовую и блины ели. С маслом и рыжиками. Или с белужиной. Вкусно!..
– Ох и сладки гусиные лапки! – почти уверенно поддразнил угловатый Андрюшка.
– Теням угощения, конечно, не полагалось, – не стал спорить плюгавый, – но нам и духа блинного да щаного очень даже хватало. После обеда переходили в кабинет, где вновь обсуждали яичницу, то бишь политику и состояние общественной жизни, но уже не самодовлеюще, а в качестве добавления к картам. В стуколку играли или в преферанс. Вы в стуколку играть умеете?
– Нет, – сказал Авалс.
Идеологическая тень многозначительно промолчала.
– И я не умею. Демократически настроенная интеллигенция предпочитала преферанс. Вероятно, оттого, что не знала других способов брать взятки. А потом всё кончилось. Товарищи решили, что сон – победа энтропии чёрной, и ликвидировали спальни. Затем сочли, что коллектив – большая сила, – и отменили кабинеты, чтобы никто не смел работать запершись. Ну и так далее, по списку. Только кухня осталась кухней, хотя и её коммунисты сделали коммунальной. Всё это можно было бы пережить, если бы кухарки оставались на своём месте. Но самый главный из товарищей, к нашему несчастью, читывал Михаила Евграфовича и метафору его понял буквально. Мол, если искусство управления государством сродни жарке яичницы, то и управлять страной должен тот, кто в приготовлении яичницы толк понимает. У хорошей кухарки глазунья не подгорит и сопливой не останется, опять же, желтков кухарка, в отличие от