нас грешных, не помнёт. А раз так, то пусть она заведует министерством народного образования, чтобы все в стране стали кухарками и кухонными мужиками. Филологи называют подобный кунштюк актуализацией идиомы. Кстати, вы знаете, что сто лет назад слова «идиома» в русском языке не было? В ту пору вместо «идиоматическое выражение» говорили просто: «идиотизм». Так что вождь мирового пролетариата занимался актуализацией идиотизма. Пронизал этот идиотизм всю нашу жизнь. Кухарки выстроились дружными рядами и с песней: «Идём, идём, весёлые подруги!» – покинули осиротелые кухни, отдав нежные мужские желудки во власть гастрита и общепита. Но этим дело не ограничилось. Поскольку свято место пусто не бывает, то именно кухни взяли на себя функции гостиных и салонов. Сюда сползлись бывшие властители дум, здесь поспевала их подгорелая яичница, тут же за разделочным столом играли в стуколку. Хотя игра стала совсем другой: кто первым стукнет товарищам на своих товарищей, тот и выиграл: разделал оппонента под кедровый орех. Раньше такого не важивалось, а на брошенной кухне, среди тухлых яиц и прогорклого масла, мораль тоже стала с гнильцой. С тех самых пор нас принялись называть гнилой интеллигенцией.
– Поэтому вы и сказали, что вы гниль кухонная? – вскинулся Авалс.
– Догадливый, – похвалил рассказчик. – И не всё, оказывается, мимо ушей пропускает. Давай, малыш, учись, набирайся мудрости. Ум теням ни к чему, ум штука практическая, нам его применять некуда. Вот мудрость – иное дело. Мудрость – это свойство всё понимать и ничего не мочь. Поэтому российские тени и российская интеллигенция по природе своей мудры. Мы тени, они – интеньлигенты. Кстати...
Тень интеньлигента запнулась и начала новый период, никак не связанный с предыдущей темой:
– Кстати, вы заметили, что вся наша беседа, а вернее, мой монолог, происходит «кстати», в режиме потока бессознательного? Не могу долго фиксироваться на одной теме. Это общее свойство теней, наш крупный, но простительный недостаток. Так вот, возвращаясь к интеллигенции... ведомо ли вам, сударь мой, что слово «интеллигенция» было придумано уже упоминавшимся здесь писателем Боборыкиным? А прилагательное «гнилая» приложил к интеллигенции вот он! – щуплый ткнул огрызком пальца в своего визави.
– Навет! – хрипло закричал угловатый.
– Ну не ты, конечно, а твой хозяин. Так ведь – одна сатана.
– Всё равно – навет! Мой хозяин голяшку от оковалка отличить не мог, где ему прилагательные прилагать! Это «сам» придумал.
– Сам с усам, – по инерции ляпнул интеньлигент и зябко вздрогнул, словно просквозило его эхом собственного каламбура.
– Обижают Андрюшеньку, – пожаловался угловатый Авалсу. – Вели его зарезать!
– Велеть-то нетрудно, – удивился Авалс, – а зарезать как? Он тень, ему голову и трамваем не отрежешь. И главное, зачем резать?
– О, вечно он чево?.. – простонал Андрюшенька в ответ.
– Озверел человек! – охнул щуплый. – Палиндромом припечатал. Теперь, получается, его и ругать нельзя. Придётся целый месяц любить его вечно.
– В самом деле, – спросил Авалс, – что вы всё время ругаетесь? Расползлись бы по разным бакам – и дело с концом.
– Нет, так не пойдёт, – возразил интеньлигент. – Сам посуди, за годы торжества кухонной демократии стало жизненно необходимо собираться за нечистым столом среди объедков и захватанных стаканов и обсуждать извечные, святые вопросы: «Что делать?» и «Кто виноват?». Хотя, по сути, что там обсуждать? Кто виноват? – сами и виноваты. Что делать? – сидеть и не чирикать, а то съедят, как чижика. Но мы чирикали, несмотря на то, что стуколка, прежде презираемая, процвела повсеместно. Те, чьей тени мы не смели касаться, они тоже чирикали, хотя их чириканье казалось орлиным клёкотом, доносящимся с высот кавказского столпа. Ох-ох, как мы трепетали этого чириканья! Зато теперь – хо-хо! – когда он здесь, в одной параше со мной, приблизился час моего торжества. Я могу спросить: «Кто виноват?» – и ответить: «Он!» – огрызок пальца снова уставился в сторону Андрюшечки, который словно усох при этих словах. – Я могу спросить: «Что делать?» – и гордо ответить: «Снять штаны и бегать!»
Оратор окинул слушателей победным взором, и, подтверждая его слова, сверху донёсся оглушительный грохот, словно вся вселенная обратилась в один мусорный бак, крышка которого рухнула вниз, поразив двор громом оцинкованного железа.
– Кажется, дождь начинается, – буднично объявил щуплый. – Собирайся, юноша, пора!
– Ага, – произнёс Авалс краткий палиндром согласия.
– Если что – заходи. По чётным дням мы здесь почётные гости. А по нечётным, извиняйте, мусор вывозят.
– И всё-таки, как вас зовут? – спросил Авалс, вставая.
– Имя мне – легион! – важно ответил плюгавый. – Я фига, которая не имеет тени, потому что её никогда не достают из кармана. Я тот, кто брюзжит по утрам в сортире, но служит, наводя макияж на мерзость бытия. Педикюр моё призвание. Так что можете смело называть меня Номис Рёфаук – не ошибётесь!
Первые крупные капли шлёпнулись на горячий асфальт, обратившись в пятна сырости – грязную тень чистой дождевой воды.
– Пошёл! – обкомовским басом рявкнул мясник Андрюша, и Авалс ринулся в дождевую муть, провожаемый напутственными заклинаниями Рёфаука:
– Гон ног! Топ-пот! Сила лис! Вихрь – ам атлета, а тел там – архив! – последнее было выше понимания Авалса, но сил добавило преизрядно, так что понёсся он вихрем, словно атлет, которому ещё далеко до списания в архив.
Видали ль вы июньскую грозу в Петербурге? Нет, вы не видали июньской грозы в Петербурге! Город уже не старается казаться старинной литографией, он больше напоминает гуашь, забытую растяпой живописцем под всесмывающими струями грозы. На окраинах, которые делают Петербург самым зелёным из всех мегаполисов, вода жёлтая от пыльцы цветущих деревьев, а в центре просто мутная, закручивается водоворотами у стоков, несёт бумажки, обёртки, окурки – всякий сор, демонстрирующий, как мало осталось в городе коренных петербуржцев.
Дождь льёт, как из ста сорока вёдер. Ветер бьёт порывами, разом со всех сторон, так что трубный ангел в Петропавловской высоте изнемог вертеться на своём подшипнике и не знает, что трубить: зорю или отбой.
Вода хлещет отовсюду, водосточные трубы говорливо захлёбываются, не успевая выплёскивать дождь на потрясённый тротуар. В такие минуты северной Венеции и впрямь грозит актуализация идиотизма: жёсткий и прямой Литейный обратился в широкую реку, каналы хлынули к решёткам, ещё усилие, и город всплывёт, подобно морскому божеству, по пояс погружённому в воду. В недалёком Петергофе золочёный Самсон упрямо исторгает струю из растерзанного льва, противодействуя истинно большому каскаду, изливающемуся с небес. Сфинксы из пустынного Египта, так и не привыкшие к художествам мокрого климата, тщатся сохранить невозмутимый вид, но потоки, сбегающие по лицам, искажают маску спокойствия, заставляя лики каменных гостей кривиться презрительным удивлением.
Загадка: Откуда на небе вода, и кто налил её туда?
Круговорот воды в природе принимал катастрофические формы. Небесное воинство задействовало установки «Град», ледяная шрапнель защёлкала по жести крыш.
Ветер воет, гром грохочет. Вспышки синего пламени не успевают осветить помрачённый мир, лишь слепят взор зевак, глазеющих из-за витрин. Никогда в городе не бывает столько манекенов, как во время дождя. Хотя на что там смотреть? – на улице ни единого прохожего, только трамваи продолжают свой бег, да автомобили разгоняют волны дымящим капотом, словно они не автомобили, а буера. Шлёпает по лужам до нутра измокший, ополоумевший поэт, глотая дождь, бормочет полоумные вирши. Прежде сказали бы: «Пиитический восторг», сейчас скажут кратко: «Псих!». Более на проспекте ни единой души, а вернее, единая, хоть и бестелесная душа – Авалс, рвётся к дому против бури.
Легко сказать, бестелесный, мол, что с ним станется? А парусность куда девать? Ветер, злой и весёлый, рвёт, мнёт и носит Авалса, словно большой ободранный плакат с лозунгом позавчерашнего дня. Залитый Литейный тянется, как кошмарный сон. Дома встают на пути и исчезают в небытии. Вот ещё один