– Возьмите-ка этого молодого человека да угостите его чем-нибудь вкусненьким, пусть порадуется, хорошо?

Горничная, спокойная молодая швейцарка, абсолютно уверенная, что все жители Центральной Европы сумасшедшие, кивнула и, совершенно не обращая внимания на плачущего мужчину, сказала:

– Пойдем-ка со мной, малыш. Как тебя зовут?

Но ребенок продолжал цепляться за отца.

– Ступай с этой госпожой, Васли, – сказал Гайе, и мальчик позволил девушке взять себя за руку и увести.

– Хороший у вас малыш, – сказал Отто. – А теперь, Гайе, присядьте-ка. Бренди? Немножко, а? – Он открыл дверцы бюро, выдвинул какой-то ящик, фыркая и что-то ворча себе под нос, протянул Гайе стакан и снова уселся за стол.

– Я не могу… – начал было совершенно измученный Гайе.

– Да, не можете; и я не могу; что ж, бывает. Возможно, вас это удивляет больше, чем меня. А теперь послушайте, Ладислас Гайе. У меня нет времени заниматься чужими бедами, у меня слишком много собственных забот. Но раз уж мы с вами так далеко зашли, то я бы хотел знать: из-за чего вы сдались?

Гайе покачал головой и ответил по-прежнему покорно; смиренное выражение исчезло у него с лица, лишь пока они занимались его сочинениями. Он вынужден был бросить музыкальное училище, когда умер его отец; теперь ему приходится содержать мать, жену и троих детей, будучи жалким чиновником на заводе, изготовляющем шарикоподшипники и прочие мелкие детали. Там он работает уже одиннадцать лет. Четыре раза в неделю по вечерам он дает уроки игры на фортепиано, и ему разрешают пользоваться классом в Школе Канторов.

Некоторое время Отто молчал; ему просто нечего было сказать в ответ.

– Господь явно позаботился, чтобы ваш жизненный путь был достаточно тернист. Не повезло вам, – заметил он. Гайе не ответил. И действительно, слова «повезло» или «не повезло» не годились для описания той нескончаемой череды несправедливостей, от которых Ладислас Гайе, как и многие другие, страдал так жестоко, зато Отто Эгорин, неизвестно по какой причине, не страдал совершенно. – Почему вы решили прийти ко мне, Гайе?

– Мне это было необходимо. Я знал, что вы, вероятно, скажете: этого мало. Однако, услышав о вашем скором приезде сюда, я поклялся обязательно повидать вас. Я должен был сделать это. Меня, конечно, знают в Школе, но там все слишком заняты с другими учениками; с тех пор как умер Чей, не осталось никого… Мне необходимо было вас увидеть! Не для того чтобы вы меня приободрили – просто очень хотелось увидеть того, кто живет ради музыки, кто организует половину всех концертов в стране, кто символизирует собой…

– Успех, – договорил за него Отто Эгорин. – Да, я понимаю. Я ведь хотел стать композитором. Когда мне было двадцать и я жил в Вене, то вечно ходил к дому Моцарта или к могиле Бетховена. Я взывал к Малеру, к Рихарду Штраусу, ко всем композиторам, которые когда-либо посещали Вену. Я тщательно изучал их путь к успеху – как живых, так и мертвых. Когда-то они написали музыку, которую исполняют до сих пор. Видите ли, уже тогда я понимал: сам я настоящим композитором не являюсь, так что мне нужно ощутить реальность их существования, чтобы жизнь обрела хоть какой-то смысл. Впрочем, вас это не касается. Вам и нужно-то всего лишь напомнить, что музыка существует вечно. Я прав? И что не все на этом белом свете занимаются изготовлением шарикоподшипников.

Гайе кивнул.

– А что, больше некому позаботиться о вашей матери? – вдруг спросил Отто.

– Моя сестра вышла замуж за чеха, они живут в Праге… А она прикована к постели, моя мать то есть…

– Понятно. Да еще имеется жена, у которой нервы не в порядке, детишки, бесконечные счета и этот шарикоподшипниковый завод… Верно? Ну что ж, Гайе, не знаю, что вам и сказать. Видите ли, был на свете Шуберт. Я часто думаю о нем – это вовсе не вы заставили меня о нем вспомнить – и никак не могу понять, для чего господь создал Франца Шуберта? Чтобы искупить чужие грехи? И почему он убил его именно тогда, когда был достигнут уровень его последнего квинтета?.. Но сам-то Шуберт не задумывался, зачем господь его создал. Разумеется, затем, чтобы писать музыку! Du holde Kunst, ich danke dir![4] Невероятно! Маленький, болезненный, безобразный, развалина в очках! Ему так и не довелось услышать, как исполняют его произведения… Du holde Kunst! Как лучше – «о, милосердное Искусство» или «о, возлюбленное Искусство»? Точно искусство способно быть добрым или милосердным! А вы никогда не думали, что надо все это бросить, Гайе? Только не музыку. Все остальное, а?

Он выдержал взгляд странных, холодных и темных глаз, не испытывая ни стыда, ни желания извиниться. Гайе ведь сам только что сказал: он, Отто Эгорин, живет ради музыки. И это действительно так. Он мог бы проявить буржуазную доброту и сочувственно отнестись к этому бедняге, которому ничего в мире не нужно, чтобы быть хорошим композитором, разве что немножко денег; но он ни за что не стал бы извиняться перед его больной матерью, или больной женой, или тремя детишками. Если живешь ради музыки, то и живи ради нее.

– Я не так устроен.

– Значит, вы не годитесь и для того, чтобы писать музыку.

– Вы думали иначе, когда читали мой Sanctus.

– Du lieber Herr Gott! – взорвался Отто. Он был большим патриотом, но мать его была уроженкой Вены, он и сам вырос в Вене, так что в моменты сильного душевного волнения переходил на немецкий. – Ну хорошо! А вам никогда не приходило в голову, мой дорогой молодой друг, что вы берете на себя некую ответственность, если пишете нечто вроде этого? Что с вас за ваш Sanctus еще спросится? Что у музыки не бывает ни артрита, ни расстроенных нервов, ни голодного брюха, ни «папа, папа, я хочу то, я хочу это», но тем не менее она зависит от вас, от вас одного? Другие тоже могут кормить детей и ухаживать за больными женщинами. Но больше никто не может написать вашу музыку!

– Да, я понимаю.

– Но не совсем уверены, что кто-нибудь возьмется кормить ваших детей и содержать ваших больных женщин. Возможно, и нет. Так-так… вы слишком мягки, слишком мягки, Гайе. – И Отто забегал по комнате на своих кривоватых ногах, фыркая и гримасничая.

– Можно мне прислать вам реквием, когда я его закончу?

– Да. Да, разумеется! Мне было бы очень приятно. Только когда же это случится? Лет через десять? «Гайе? А кто, черт побери, это такой? Где я его встречал?.. Но, знаете, очень неплохо… у молодого человека явно есть задатки…» А вам уже будет сорок, вы уже начнете уставать, уже сами вплотную подойдете к артриту или расстройству нервной системы… Но, конечно же, присылайте мне свой реквием! Вы очень талантливы, Гайе, и обладаете великим мужеством, но чересчур мягки; вам не стоит писать такие большие вещи, как реквием. Вы не можете служить двум господам сразу. Пишите песни, небольшие пьесы, что-нибудь такое, о чем можно думать во время работы на этом вашем богом забытом предприятии, а записать потом, ночью, когда ваше семейство хотя бы на пять минут оставит вас в покое. Пишите на чем придется, хоть на неоплаченных счетах, и присылайте мне, только не думайте, что непременно нужно покупать лучшую нотную бумагу по два с половиной кронера за лист! Этого вы себе позволить не можете. А вот когда ваши вещи будут опубликованы, тогда другое дело. Присылайте, присылайте мне свои песни, и не через десять лет, а через месяц, считая от сегодняшнего дня, и если они будут такими же хорошими, как та, что на слова Гёте, я отдам вам целое отделение в концерте моей жены, который состоится в декабре в Красное. Пишите небольшие песни, а не огромные мессы. Гуго Вольф – вы ведь знаете Гуго Вольфа? – так вот, Гуго Вольф писал только песни, ясно?

Он опасался, что Гайе, преисполненный благодарности, снова сорвется, и все-таки был доволен собой, мудрым и великодушным: он ведь уже сумел осчастливить этого бедолагу и теперь имел право на собственную выгоду. Второй голос той мелодии на слова Гёте все еще звучал в голове – вольный, незатейливый, печальный и прекрасный. Потом вдруг заговорил сам Гайе, и Отто не сразу понял – хотя и не особенно удивился, – что в словах его звучит отнюдь не благодарность.

– Реквием – именно то, для чего я предназначен, он живет у меня внутри. А песни – да, они порой рождаются сразу в большом количестве, но я никогда не имел возможности записать их, даже если хотел: для этого потребовался бы целый день. Видите ли, этот реквием и еще одна симфония, над которой я в последнее время работал, обладают как бы определенным объемом и весом, ты долгое время носишь их в себе и всегда можешь продолжить работу над ними, если появляется время. Я понимаю, этот мой реквием кажется несколько амбициозным. Однако я уже знаю, что именно хотел бы сказать в нем. И это будет неплохо. Понимаете, я уже умею выразить то, что должен был выразить. Я уже начал работу над ним и теперь обязан ее закончить.

Отто давно уже перестал бегать по комнате, остановился и смотрел на Гайе недоверчиво, но с неким дружелюбным долготерпением.

– Ба! – сказал он. – Так какого же черта тогда вы явились ко мне? Да еще и нюни тут распустили? А сами заявляете: спасибо, мол, большое за ваши советы и предложения, но я все-таки попытаюсь достигнуть недостижимого? Невежество, безрассудство – нет, это все я пережить могу – но вот глупость, абсолютную глупость артистов у меня больше нет сил выносить!

Смущенный, снова ставший покорным, Гайе сидел перед ним в своем жалком костюме и сам тоже казался жалким; все в нем свидетельствовало о крайней нужде, о чрезмерном напряжении, о постоянном недоедании, о неизбывных бытовых неурядицах и заботах. Отто отлично понимал: можно кричать на него хоть два часа, можно пообещать ему рекомендательные письма, публикацию его произведений, выступления перед публикой – Гайе все равно ничего не услышит и будет лишь повторять невнятно и заикаясь: «Сперва я должен закончить реквием…»

– Вы читаете по-немецки?

– Да.

– Это хорошо. Значит, как только ваш реквием будет закончен, сразу начинайте писать песни. На немецком. Или на французском, если он вам больше нравится, публика к нему привыкла. Знаете, в Вене и Париже не станут особенно слушать песни на языке, вроде нашего, на каком-нибудь румынском или датском – они для публики всего лишь забава, этакое фольклорное явление. А мы с вами хотим, чтобы вашу музыку слушали, так что пишите в расчете на крупные государства и помните, что большинство певцов – идиоты. Договорились?

– Вы очень добры, господин Эгорин, – сказал Гайе, но отнюдь не покорным тоном, а с холодным достоинством, позабавившим Отто. Он явно понял, что Отто уступил его упрямому безрассудству, как уступил бы безрассудству любого великого, знаменитого артиста, которого стал бы обхаживать с шуточками, а ведь его, Гайе, он мог бы с тем же успехом запросто раздавить, как какого-нибудь жучка. И он догадался: Отто побежден.

– Вот только отложили бы вы этих своих громогласных слонов хоть ненадолго, хоть на несколько вечеров, и написали бы что-нибудь такое, знаете ли, что можно было бы опубликовать, вставить в концерт, что вы сами смогли бы услышать в чужом исполнении, – говорил Отто по-прежнему иронично, по-прежнему с легким раздражением, однако вполне уважительно, и тут вдруг дверь со стуком распахнулась. Вошла жена Отто Эгорина, которая волокла за собой сынишку Гайе. Следом за ними шла горничная-швейцарка. В комнате мгновенно стало много народу – мужчины, женщины, дети, – зазвучало множество голосов, запахло духами, заблестели драгоценности.

– Отто, посмотри, кого я обнаружила у Анны Элизы! Ты видел когда-нибудь такое обворожительное дитя? Нет, ты только посмотри, какие у него глаза – огромные, темные, трагические! Его зовут Васли, и он любит шоколад. Такое чудо, настоящий маленький мужчина! Нет, ты когда-нибудь видел подобного ребенка? Как вы поживаете? Я очень рада… Вы ведь отец Васли?.. Ну да, разумеется! Те же глаза! Господи, какая отвратительная дыра – этот городишко! Отто,

Вы читаете An die Musik
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату