Урсула Ле Гуин
An die Musik[1]
* * *
– Тут вас кто-то спрашивает. Некий господин Гайе.
Отто Эгорин кивнул. Это был его единственный свободный день в Фораное, и неизбежным казалось, что какие-то юнцы, подающие надежды, непременно отыщут его и день, естественно, пропадет. По тону слуги он догадался, что «кто-то» – персона не слишком важная. Впрочем, он слишком долго занимался исключительно делами жены, организовывая ей концертное турне, и теперь воспринимал почти как развлечение очередного поклонника своего таланта, рвущегося к нему в ученики.
– Проводите его сюда, – сказал Отто, вновь занялся письмом, которое писал, и поднял голову, только когда посетитель успел вдоволь налюбоваться его крупной и совершенно лысой головой. Он отлично знал, что первое подобное впечатление навсегда гасит практически любые наглые поползновения. Однако этот посетитель наглым отнюдь не выглядел: невысокий, в дешевеньком костюме, он держал за руку маленького мальчика и что-то, заикаясь, бормотал насчет чудовищной бесцеремонности… драгоценного времени… великой привилегии…
– Так-так, ну хорошо, – промолвил импресарио, в меру доброжелательно, ибо знал, что если таким вот застенчивым сразу не помочь освоиться, то на них уйдет куда больше времени, чем на самого дерзкого наглеца, – значит, он у вас играет гаммы с тех пор, как научился сидеть, а «Аппассионату» – с трех лет? Или, может, вы сами пишете для него сонаты, дорогой мой? – Ребенок не мигая смотрел на него холодными темными глазами. Мужчина стал еще больше заикаться и совсем умолк.
– Ради бога простите меня, господин Эгорин, – заговорил он снова, – я бы никогда не осмелился… но моя жена больна, и по воскресеньям я вожу мальчика гулять, чтобы хоть немного освободить ее от забот… – Мучительно было видеть, как он то краснеет, то бледнеет. – Он никаких хлопот не причинит! – вырвалось у него.
– В таком случае, о ком идет речь, господин Гайе? – довольно сухо спросил Отто.
– Я пишу музыку, – сказал Гайе, и Отто наконец понял, что ошибся: не мальчика предлагали ему в качестве очередного вундеркинда; у мужчины под мышкой торчал небольшой сверток – скатанная в трубку нотная бумага.
– Ах так! Ну хорошо, дайте-ка мне посмотреть, пожалуйста, – сказал Отто, протягивая руку. Именно этого момента он больше всего опасался при общении со стеснительными людьми. Однако Гайе не стал объяснять в течение получаса, что именно он хотел написать, как и почему, комкая свои сочинения и потея, а молча протянул ноты Эгорину и, когда тот сделал приглашающий жест, присел на жесткий гостиничный диван. Мальчик сел с ним рядом; оба явно нервничали, однако казались покорными и смотрели на Отто одинаковыми, странно неподвижными темными глазами. – Видите ли, господин Гайе, в конце концов, вы ведь именно за этим сюда пришли, верно? Самое главное для вас – музыка, которую вы мне принесли. И вы хотите, чтобы я на нее взглянул. Мне тоже хочется посмотреть ваше произведение, так что прошу меня извинить. – С этими словами ему обычно удавалось вырвать манускрипт из рук застенчивых говорунов и посмотреть его. Однако мужчина просто кивнул в ответ и пояснил едва слышно:
– Здесь четыре песни и ч-ч-часть реквиема.
Отто нахмурился. В последнее время он часто говорил, что понятия не имел о том, сколько идиотов на свете пишут песни, пока не женился на певице. Однако мрачные подозрения улеглись, стоило ему взглянуть на первую песню; это оказался дуэт для тенора и баритона, и Отто даже решил, что стоит разгладить хмурые складки на лбу. Последняя из четырех песен особенно привлекла его внимание; это было одно из лирических стихотворений Гёте, положенное на музыку. Отто даже вылез из-за письменного стола и двинулся в сторону пианино, однако вовремя остановился: ни к чему зря обнадеживать. С такими посетителями нужно ухо держать востро, не то сыграешь хотя бы одну ноту из сочиненной ими дребедени, и они уже считают себя равными Бетховену и уверены, что через месяц непременно будут выступать в столице в программе Отто Эгорина. Впрочем, на этот раз попалась настоящая музыка – замечательная мелодия в первом голосе и полный томления, изящный, тихий аккомпанемент. Он перешел к реквиему, точнее – к трем его фрагментам: Kyrie eleison, Benedictus, Sanctus[2]. Почерк был аккуратный, но торопливый и мелкий. Ну да, нотная бумага ведь дорогая, подумал Отто, взглянув на башмаки посетителя. В ушах у него звучало соло тенора, сопровождаемое громом органа, тромбонов и контрабасов. «Benedictus qui venit in nomine Domini»[3]… – очень интересно задумано: как раз когда кажется, что грохот инструментов вот-вот сведет тебя с ума, мелодия вдруг становится прозрачной, простой, и можно поклясться: именно такой она и была все время. А тенор, черт бы его побрал! Piano, да еще на самых верхних нотах! Нет, вы найдите мне такой тенор, чтобы все это спел, да и сумел заглушить ревущие тромбоны! Так, теперь Sanctus: что ж, замечательно, ага, труба… нет, в самом деле замечательно! Отто поднял голову. Он, сам того не замечая, отбивал рукой ритм, кивал, улыбался и что-то бормотал себе под нос. Ну и музыка!
– Подойдите-ка сюда! – сказал он сердито. – Как ваше имя? Что это такое?
– Ладислас Гайе. Это… это… вторая труба.
– А почему не помечено? Вот здесь, сыграйте-ка!
Они прошли Sanctus с начала и до конца пять раз.
– Плам, пла-ам, плам! – гудел Отто, изображая трубу. – Прекрасно! А почему у вас здесь басы вступают, раз-два-три-четыре – Р-РАЗ! – и вступают басы, как слоны, а зачем, собственно?
– Чтобы вернуться к началу, послушайте, вот орган аккомпанирует тенорам, – и пианино загрохотало, а Гайе запел хрипловатым тенорком. – Вот является Саваоф, потом вступают виолончели и ревут слоны, четыре слона, Sanctus! Sanctus! Sanctus!
Гайе пересел на прежнее место. Отто с трудом оторвался от последней ноты. В комнате стояла тишина.
Отто поправил увядающую красную розу в вазе, стоявшей на взятом напрокат пианино, и спросил:
– А где вы, собственно, надеетесь услышать исполнение этого реквиема?
Композитор молчал.
– Нужен женский хор. И два мужских. И оркестр в полном составе – с духовыми, с органом. Ну-ну. Дайте-ка мне еще разок взглянуть на ваши песни. Для мессы вы больше ничего не написали?
– «Верую», только еще оркестровка не готова.
– Полагаю, там вы введете двойное количество ударных, а? Ну хорошо. Так которая из них на слова Гёте? Дайте-ка я сыграю. – Он дважды сыграл песню с начала и до конца, потом долго молчал, машинально наигрывая одну из причудливых, точно недоговоренных музыкальных фраз аккомпанемента. – А знаете, первоклассная музыка! – заявил он наконец. – Просто первоклассная. Нет, какого черта! Вы что, пианист? Кто вы, собственно, такой?
– Обыкновенный чиновник.
– Чиновник? Какой еще чиновник? Так это что, ваше хобби, а? Вы этим в свободное время развлекаетесь?
– Нет, это… это то, что я…
Отто поднял голову и посмотрел на него: какой-то коротышка в жалком костюме, бледный от волнения, неразговорчивый…
– Я бы хотел кое-что узнать о вас поподробнее, Гайе! В конце концов, вы вторглись ко мне, заявили: «Я пишу музыку», показали мне кое-что – маловато, правда, но очень неплохо. Очень… Да, очень, особенно вот эта песня и ваш Sanctus, впрочем, и Benedictus – тоже настоящая работа. Мне просто не оторваться! Но я и раньше видел неплохие произведения – на бумаге. Вот вы когда-нибудь выступали со своими на публике? Сколько вам лет, кстати?
– Тридцать.
– Что вы еще написали?
– Ничего. Во всяком случае, ничего достаточно крупного…
– К тридцати-то годам? Всего четыре песни и половину реквиема?
– У меня мало времени остается для работы.
– Господи, какая чепуха! Чепуха! Невозможно написать такое, не имея никакой практики. Где вы учились?
– Здесь, в Школе Канторов… до девятнадцати лет.
– У кого? У Бердике, у Чея?
– У Чея и у мадам Везерин.
– Никогда о такой не слышал. И больше вы мне ничего не покажете?
– Остальное хуже или еще не закончено…
– Сколько вам было лет, когда вы написали эту песню?
Гайе колебался:
– По-моему, лет двадцать.
– Десять лет назад! А что вы остальное-то время делали? Скажете «хочу музыку писать», да? Ну так и пишите! Что я еще могу вам посоветовать? Эти вещи хороши, даже очень хороши, а тот пассаж с ревущими тромбонами просто отличный! Дорогой мой, вы безусловно можете писать музыку, но чем я-то могу помочь? Не могу же я опубликовать четыре песни и полреквиема, написанные никому не известным учеником Васласа Чея? Ясно, что нет. Вам, насколько я понимаю, требовалось чье-то одобрение? Что ж, это в моих силах. Я полностью одобряю вашу деятельность. Да, одобряю и призываю вас писать больше музыки, больше. Почему вы ее не пишете?
– Я понимаю, как это мало, – сдавленным голосом проговорил Гайе. Лицо его было искажено, рука елозила по узлу галстука, мяла и терзала его. Он вызывал у Отто одновременно жалость и раздражение.
– Да, крайне мало, но почему бы не написать еще? – спросил Отто, стараясь быть дружелюбным.
Гайе потупился, словно разглядывая клавиши, потом коснулся их рукой; он весь дрожал.
– Видите ли, – начал он, потом вдруг резко отвернулся, сгорбился, спрятал лицо в ладонях и разрыдался. Отто так и застыл на вертящейся табуретке у фортепиано. Мальчик, о котором никто не вспоминал, все это время смирно просидел на диване, свесив ножки в серых чулках; теперь он соскользнул на пол и бросился к отцу; и, разумеется, тоже захныкал. Он упорно тянул отца за куртку, пытаясь достать его руку, и шептал:
– Папа, не надо, папа, пожалуйста, не надо.
Гайе опустился на колени и одной рукой обнял ребенка:
– Извини, Васли. Не волнуйся, все хорошо… – Но он никак не мог успокоиться, и Отто встал, позвал горничную жены и величественно приказал: