Грина. Что самое замечательное, лукавое следование этому слову сохраняется и в момент сатирического катарсиса, когда слуги Воланда подвергают Ресторан очищению огнем, как другие точки сгущения скверны. Вместе с «Грибоедовым» рушится «красивый» миф о флибустьере: «…Никуда не убегая и никуда не спеша, как капитан, который обязан покинуть горящий бриг последним, стоял спокойный Арчибальд Арчибальдович… с двумя балыковыми бревнами под мышкой» (774).
Миф рушится – мистический ресторатор оказался мелким воришкой-мародером, подобно Кауру, – и он же уносит рыбу, подобно волшебнику Терпугову… (Две рыбы – намек на гриновский каламбур о терпуге, уносящем леща.)
Сатирическое развенчание еще раз, дополнительно, подчеркивается самым резким способом из употребляемых в «Мастере»: клоунадой Бегемота. Эти его клоунады специфичны; они разыгрываются после казни – Берлиоза, Майгеля, и вот – «Грибоедова». «Лучший в мире шут» выступает в роли, ему обычно несвойственной, клоуна-неумехи. После поджога Ресторана он начинает мародерствовать: пытается якобы спасти хоть что-нибудь и спасает магическую триаду из «Фанданго»: картину («ландшафтик в золотой раме»), символ повара («поварской халат»), рыбу («цельную семгу в шкуре и с хвостом») (777). Одним ударом пародируется весь сюжет рассказа…
В то же время Булгаков как бы десакрализует символ рыбы, опошленный Грином. Тема «Грибоедова», окаймляющая роман, сама открывается рыбой – судачками а-натюрель, и заканчивается крадеными балыками. Между ними помещаются: стерлядь, сижки, рыбец и осетрина, испорченная вне ресторанного квазимагического круга. В сопутствующей теме Торгсина обыгрываются лососина и селедка, причем последнюю Бегемот пародийно пожирает. Наконец, только что упомянутая «семга в шкуре».
На три гриновские «рыбы» Булгаков ответил девятью, подчеркнуто приземленными: только- пищей. Ибо Грин, очевидно сам того не замечая, выстроил символический ряд: лещ как символ пищи; повар Терпугов, смыкающий времена; обыватель Ершов, идеолог «хлеба насущного». Этот ряд уплощен контекстом рассказа: дело происходит в голодное время, когда еда самоценна. (Ведь освящается только ненасущное – нельзя, например, полагать хлеб причастия «только-пищей» и даже «просто-пищей».) Но именно рыба – не тот символ, с которым европейский писатель может оперировать бездумно. Это знак первых христиан, многократно использованный в литературе (например, в романе Г. Сенкевича «Камо грядеши», популярном в России вплоть до 30-х годов). Менее известно, что символ рыбы фигурирует в обоих Заветах и Талмуде, что символ перешел и в позднюю христианскую традицию[129]. Греческое слово «ихтис» – рыба – трактуется как аббревиатура сакральной формулы: «Иисус Христос, Божий Сын, Спаситель». Булгаков такие вещи знал; настойчиво принижая рыбу до уровня только-пищи, он как бы напоминал, что нельзя путать символы: знак ресторанного обжорства не может одновременно быть – или хотя бы казаться – возвышенным, ибо тогда за ним кощунственно увидится имя того, кто провозгласил: «Не хлебом единым жив человек»…
О еде очень точно высказывается Маргарита: «Потустороннее или не потустороннее – не все ли это равно? Я хочу есть» (783).
Мне кажется, этот умозрительный ряд принижения еды соответствует другому, очень заметному противопоставлению. Второе имя Иисуса – Слово; Булгаков делает погоню за рыбой-пищей главнейшей целью писателей – идеологов, людей, пользующихся словом.
Может быть, здесь еще одно утверждение его мысли, пронизывающей «ершалаимские главы»: перепутали Христа с Пилатом, на место возвышенного и бесстрашного Слова подставили трусливого служителя Империи…
…Итак, предположим, все это делается «по слову» Грина. Но – почему именно так? Вопрос появляется естественно; рассказ Грина выглядит удручающим диссонансом рядом с вещами Гете, Достоевского, По, Гоголя – с булгаковским романом, наконец. Неужто такой знаток литературы не мог найти лучшего плацдарма для внутренней полемики?
Ответов я вижу несколько. Первый: по Булгакову, все тело Литературы едино и законы творчества едины для всех.
Второй: полемизируя с Грином, Булгаков оспаривал стандарты современной ему литературы – что было необходимо для изображения современного ему писательского сообщества.
Третий: Грин был один из лучших писателей-современников; во всяком случае, самый бескорыстный и эмансипированный – и от уродливой общественной жизни, и от догмы «соцреализма». На его примере как раз и следовало продемонстрировать – насколько стандарты идеологической литературы всепроникающи, насколько страшно мошенничество (Достоевский) – под возвышенными идеями скрывается одно желание: пожрать.
Последнее: возвышая Ресторан, Грин попал в точку. Реальный московский клуб литераторов, Дом Герцена, практически редуцировался до привилегированного кабака. Маяковский, например, писал об этом прямо и язвительно еще в 20-х годах:
И – резюме: «Хрен цена вашему Дому Герцена»…
И фокстрот фигурирует – как и у Булгакова.
Разница, разумеется, колоссальная: обычная дистанция между настоящей сатирой и «мягкой» (как иногда говорят). Маяковский издевается над кажущейся нелепостью факта – Булгаков показывает, что факт-то как раз не нелеп, что в нем проявляется самая суть писательского сообщества.
Об этом и толкуют Коровьев с Бегемотом, глядя на писателей-едоков: «…Несколько тысяч подвижников, решивших беззаветно отдать свою жизнь на служение… но!.. если они не загниют! – Кстати, что это они делают? – Обедают…» (768). (Я позволил себе собрать слова Коровьева и Бегемота в короткий диалог.)
Гниль уже съела писателей, даже самых чистых и бескорыстных – таких, как Грин и как сам автор.
Поэтому писательская байка: «Говорили, говорили мистики…» так неожиданно – на первый взгляд – переламывается к стону: «Но нет, нет! Лгут обольстители-мистики. …Нет ничего, и ничего и не было! Вон чахлая липа есть, есть чугунная решетка и за нею бульвар… и плавится лед в вазочке, и видны за соседним столиком налитые кровью чьи-то бычьи глаза, и страшно, страшно… О боги, боги мои, яду мне, яду!..»
Одно из редчайших мест, где Булгаков сбрасывает свои множественные маски и появляется на авансцене с открытым лицом. «О боги…» – его слова, им вложенные в уста Пилата; это единственное прямое – видное любому читателю – отождествление себя с трусливым карьеристом.
Игра довольно сложная: Мастер (в конце романа) тоже произносит кодовые слова: «боги, боги» и тоже признаваясь в страхе, но – не в причастности к Ресторану, символу литературной карьеры, ибо не Мастер сидит под чахлой липой – сам Булгаков, что обозначено совершенно точно. Мастер иногда «отправлялся обедать в какой-нибудь дешевый ресторан» – так он говорит и добавляет: «На Арбате был чудесный ресторан…» (554). Мастер-то не был членом МАССОЛИТа, а Булгаков – был…
Поскольку сидел, пряча лицо от «налитых кровью глаз».
В Ресторане. Куда «не-членов» не пускал швейцар.
Поэтому сатира Булгакова столь трагична и двойственна; поэтому ресторан сакрализуется почти всерьез – он действительный, не сатирический центр важнейших событий литературы. Место, где вынужденно творится суд над собой и другими, где приходит понимание сути вещей. Переход от спокойно-