— Это куда удобнее. Мы позаботимся, чтобы вас вовремя разбудили.
И, любезно пожав руку гостю, Арнольд Джексон откланялся, величавый, точно епископ в полном облачении.
— Разумеется, если хочешь, я отвезу тебя в Папеэте, — сказал Эдвард, — но лучше оставайся. Проехаться берегом на заре — истинное наслаждение.
Несколько минут оба молчали. Бэйтмен не знал, как приступить к разговору, который после всех событий дня стал казаться ему еще важнее.
— Когда ты возвращаешься в Чикаго? — неожиданно спросил он.
Минуту Эдвард молчал. Потом лениво через плечо посмотрел на друга и улыбнулся:
— Не знаю. Пожалуй, что никогда.
— То есть как? Что ты говоришь? — воскликнул Бэйтмен.
— Мне здесь хорошо. А от добра добра не ищут, правда?
— Боже милостивый, но не можешь же ты весь свой век здесь просидеть. Да разве это жизнь? Это значит похоронить себя заживо. Уедем, Эдвард, уедем сейчас же, пока еще не поздно. Я так и знал, что с тобой что-то неладно. Ты влюбился в этот остров, подпал под дурное влияние, но стоит тебе вырваться отсюда — и ты возблагодаришь судьбу. Ты будешь чувствовать себя, как наркоман, который наконец излечился от своей страсти. И тогда ты поймешь, что два года дышал отравленным воздухом. Ты даже не представляешь себе, какое это будет облегчение — вновь полной грудью вдохнуть свежий и чистый воздух родины.
Бэйтмен говорил торопливо, сбивчиво, и в голосе его звучали искреннее волнение и нежность. Эдвард был тронут.
— Спасибо тебе, дружище.
— Едем завтра, Эдвард. Тебе вообще не следовало приезжать сюда, это была ошибка. Здешняя жизнь не для тебя.
— Ты вот говоришь: такая жизнь, этакая. А по-твоему, как надо жить?
— Да тут не может быть двух мнений. Надо исполнять свой долг, упорно трудиться, выполнять все обязательства, которые накладывает на тебя твое положение в обществе.
— И в чем награда?
— Награда в сознании, что ты достиг всего, к чему стремился.
— Что-то очень уж возвышенно для меня, — сказал Эдвард, и в ночной полутьме Бэйтмен разглядел, что он улыбается. — Боюсь, ты сочтешь, что я безнадежно опустился. У меня сейчас есть кое- какие мысли, которые три года назад, вероятно, показались бы мне возмутительными.
— Тебе внушил их Арнольд Джексон? — с презрением спросил Бэйтмен.
— Он не нравится тебе? Пожалуй, это естественно. Сперва он и мне не нравился. Я страдал теми же предрассудками, что и ты. Джексон — необыкновенный человек. Ты сам видел, он не делает секрета из своего пребывания в тюрьме. Не думаю, чтобы он сожалел об этом или о преступлениях, которые привели его туда. Я слышал от него одну-единственную жалобу — что в тюрьме он подорвал свое здоровье. По- моему, он просто не знает, что такое угрызения совести. Нравственных критериев для него не существует. Он приемлет все на свете, в том числе и себя самого. Он великодушен и добр.
— И всегда был таким, — перебил Бэйтмен, — за чужой счет.
— Я обрел в нем хорошего друга. Разве это противоестественно, что я принимаю человека таким, каким я его знаю?
— И в конце концов теряешь всякое представление о том, что хорошо и что дурно.
— Нет, добро и зло я и теперь прекрасно различаю, но вот чего я уже не могу понять с прежней ясностью, так это разницы между плохим человеком и хорошим. Кто такой Арнольд Джексон — плохой человек, совершающий добрые поступки, или хороший человек, совершающий дурные поступки? На это нелегко ответить. Может быть, на самом деле вовсе и нет такой уж разницы между людьми. Может быть, даже лучшие из нас — грешники и худшие из нас — святые. Кто знает?
— Ты никогда не убедишь меня, что белое есть черное, а черное есть белое.
— Ну, конечно, нет, Бэйтмен.
Бэйтмен так и не понял, почему по губам Эдварда скользнула улыбка, — ведь он же согласился с ним.
— Когда я увидел тебя сегодня утром, — заговорил Эдвард после короткого молчания, — мне показалось, я увидел себя самого, каким я был два года назад. Тот же воротничок, те же туфли, тот же синий костюм, та же энергия. Та же решительность. Господи, до чего же я был энергичен! У меня руки чесались, когда я смотрел на это сонное царство. Куда ни пойдешь, всюду открывалось широкое поле деятельности для предприимчивого человека. Тут можно было нажить не одно состояние. Что за нелепость, думал я, увозить копру7 в Америку и лишь там выжимать из нее масло. Куда выгодней делать все на месте, где есть дешевая рабочая сила, и не тратить денег на перевозки, и я уже видел, как на острове возникают огромные фабрики. Потом мне показался безнадежно устаревшим самый способ выжимания масла, и я изобрел машину, которая разрезала кокосовый орех и выскабливала мякоть из скорлупы со скоростью двухсот сорока штук в час. Гавань была тесновата. Я строил планы, как расширить ее, потом образовать синдикат и купить землю, построить две-три большие гостиницы и несколько бунгало для людей, приезжающих надолго; я придумал, как наладить пароходное сообщение, чтобы привлечь сюда туристов из Калифорнии. Я уже видел, как через двадцать лет на месте этого полуфранцузского ленивого городишки Папеэте вырастает большой американский город с десятиэтажными домами и трамваями, театрами, биржей и мэром.
— Так действуй же, Эдвард, действуй! — воскликнул Бэйтмен, в волнении вскакивая со стула. — У тебя есть идеи и есть способности. Ведь ты станешь самым богатым человеком на всем Тихом океане!
Эдвард тихонько засмеялся.
— А мне это вовсе не нужно.
— Неужели ты хочешь сказать, что тебе не нужны деньги, огромные деньги, миллионы? А ты знаешь, что можно сделать с такими деньгами? Знаешь, какую силу они дают? И если тебе самому все равно, подумай, ты ведь можешь открыть новые области для применения человеческой энергии, можешь дать работу тысячам людей. Твои слова вызывают в воображении такие картины, что у меня голова кружится.
— Тогда лучше сядь, дорогой мой Бэйтмен, — рассмеялся Эдвард. — Моя машина для резки кокосов так и останется на бумаге, и, если это будет зависеть от меня, трамвай никогда не потревожит сонных улиц Папеэте.
Бэйтмен тяжело опустился на стул.
— Не понимаю я тебя, — сказал он.
— Это пришло ко мне не сразу. Мало-помалу я полюбил здешнюю жизнь, ее непринужденность, ее досуг, полюбил здешних людей, их добродушие, их беззаботные улыбки. Я стал думать. Прежде у меня на это никогда не хватало времени. Я стал читать.
— Ты всегда читал.
— Я читал, чтобы сдать экзамены. Читал, чтобы суметь поддержать разговор. Читал в поисках нужных мне сведений. Здесь я научился читать удовольствия ради. Я научился разговаривать. Известно тебе, что беседа — одно из величайших удовольствий в жизни? Но для этого нужен досуг. Прежде я всегда был слишком занят. И понемногу все, что казалось мне таким важным, значительным, стало казаться довольно-таки мелким и пошлым. Что толку в этой вечной суете, в постоянном напряжении? Вот я вспоминаю Чикаго и вижу мрачный, серый город, сплошной камень — точно тюрьма, — и непрестанную суматоху. А к чему все эти усилия? Так ли надо жить? Для того ли мы родились на свет, чтобы спешить на службу, работать час за часом весь день напролет, потом спешить домой, обедать, ехать в театр? Так ли я должен проводить свою молодость? Ведь молодость коротка, Бэйтмен. А когда состаришься, чего тогда ждать? Утром спешить из дому на службу и работать час за часом весь день напролет, а потом снова спешить домой, обедать, ехать в театр? Если сколачивать состояние, быть может, оно того и стоит, — не знаю, это зависит от характера; ну, а если ты не стремишься к богатству, тогда чего ради? Я большего хочу от жизни, Бэйтмен.
— Что же тогда ты ценишь в жизни?